Гончарова Светлана: Рассказы о детстве, связанные с Сусловом и Старой Рудкой

Иван Ожиганов:
Прочитал рассказы жившей когда- то в Суслове писательницы и журналистки Светланы Гончаровой, как говорится, на одном дыхании и даже выпросил у неё книжку для Старо- Рудкинской библиотеки. Есть смысл разместить часть рассказов на сайте, но так, что бы их можно было легко найти. Может открыть тему с названием: Творчество наших земляков.

В ГОСТЯХ У ЮРКИ, БРАТЕЛЬНИКА

Автор: Светлана Гончарова

В ГОСТЯХ У ЮРКИ, БРАТЕЛЬНИКА


Сколько лет я собиралась к Юрке в деревню Суслово. Раньше там чуть не полдеревни было родни, а теперь остался он один. И вот я каждый отпуск думала: надо бы к Юрке, брательнику, съездить в Суслово. Приеду в свое село Килемары, это рядом совсем, километров пятьдесят, но уже другая область, дня три-четыре у меня на все про все, туда, сюда, время уж и пролетело опять. Только вздохну вслух: “Как же бы мне к Юрке-то, брательнику...” “Ой, да на что хоть тебе в это Суслово, чего ты там не видала, - скажет мне килемарская родня. - Он ведь теперь один живет. Заезжали тут как-то - грязища, банки с молоком, мухи кругом, не видала ты мух-то!..”
Рассказывали, что жену свою, Женю, Юрка схоронил недавно. Молодая ведь еще совсем, пятьдесят-то было ли, нет ли. Болела чего-то, полная, говорят стала, не узнать. Не могу себе представить  - Женя и полная. Она была у него красавица - глаза как две вишни после дождя, волосы темные над высоким лбом. Кроткая, застенчивая, голос тихий, улыбка всегда такая ласковая.  И вот нету Жени, один Юрка в дому хозяйничает, с молоком, видно, не управляется, мухи кругом...
Махнешь рукой, да и уедешь в свой город. И опять нет-нет да вспомнишь про Суслово - уж в следующий отпуск обязательно надо съездить  к Юрке. Ну что такое, в самом деле - каких-то сорок километров. Раньше дороги туда не было прямой - другая область, а теперь-то что за причина, и дорогу асфальтную проложили до их райцентра, автобус два раза в день ходит, можно бы съездить-то...


Двадцать лет я так собиралась. Это пока живу в далеком городе, а сколько еще не бывала в Суслове, когда жила рядом, в своем родном селе. Все тридцать лет наберется. Можно бы и забыть уж про это Суслово, а все помнится, как мы там жили по целому лету ребятишками в дому у тети Мани, Юркиной матери, тетки нашей. Каждое лето мы туда к ней направлялись. У нее у самой пятеро, Юрка старший, он своей семьей жил с Женей, через несколько домов от матери. А девчонки ее все с ней, потом хоть и уехали учиться кто в Киров, кто в Горький, а все равно летом съезжались в родительский дом. Весело в нем было тогда, шумно. Иной раз долетит какой-нибудь запах - травы с поля или хвойной влаги из леса - и заноет где-то в самой глубине души. И опять засобираешься: надо бы съездить к брательнику в деревню Суслово. Сколько воды утекло с тех пор, все поменялось в жизни, только запах мимолетный  на краткий миг скользнет, улетит опять, а душу всю перевернет. Как хорошо было там, где этих запахов - спелых трав луговых, прохладного бора, болотины с пруда заросшего, дымка от бань по субботам - было вдоволь в нашем далеком детстве. Нет, надо, надо, соберись-ка ты наконец в деревню Суслово.
И вот я гощу опять в своем селе, совсем рядом от Суслова, всего-то километров сорок. И не три-четыре дня у меня в запасе - весь отпуск. И открытка приходит - на свадьбу зовет родня в соседнюю деревню. Вот как хорошо, а то бы опять, может, не собралась. От той деревни, где свадьба, до Суслова - километр. Ну!..
Свадьба большая, веселая, богатая. Гостей много. И глядельщиков еще столько же, наверное. Они толпятся у дверей, глядят, на молодых любуются, на гостей - кого знают, давно не видели, а кого и не знают, новой родни много. Юрки на этой свадьбе быть не должно, я-то седьмая вода на киселе, а он еще дальше. Может, среди глядельщиков появится, это вполне возможно тут. И точно, мне тихонечко говорят: Юра ведь пришел, брательник твой, узнал, что ты тут, обрадовался. Выйди к нему. Пробираюсь  через длинные лавки, потом сквозь толпу у дверей. Стоит мой брательник - в синей спецовочке, в вязаной шапочке почему-то, хоть еще лето, с работы, видно, шел, узнал про свадьбу, да про то, что я тут, завернул к толпе деревенских. Стоит, улыбается беззубым ртом, глаза светятся радостью из-под белых лохматых бровей. Все тот же Юрка, хоть давно бы Юрием Георгиевичем должен бы величаться. Худощавый все такой же, невысокого росточку. Рад. И я рада, не сказать, как.
- Юра, - говорю, - я ведь к тебе собралась после свадьбы. Так давай прямо сейчас пойдем, насиделась уж я тут. Подожди-ка минуточку.
Сельпо в двух шагах. Смотрю по полкам - две бутылки водки, кулек пряников на прилавке, горка хлеба черного. Крупа какая-то. Коробка конфет шоколадных, правда, стоит на самом верху. Складываю все в пакет, что могло бы пригодиться для такого случая, - бутылку, пельменей мороженых упаковку, конфет этих и пачку заграничных сигарет “Мальборо” - брательника побаловать.
И пошли мы с ним дорогой, которой мы в детстве столько  лет бегали на танцы. Только дорога была не асфальтированная, а мягкая, земляная и непроезжая совсем, если дождь. Бывало, туфли-то так и начерпаешь, пока до клуба дойдешь, потом в лужице какой моешь, моешь...
- О -ой, как ведь я тебя давно не видал! - приговаривает Юрка всю дорогу. - Сколь хоть лет-то прошло? Двадцать? Трид-идцать!
Он останавливается даже, отходит на два шага назад и смотрит на меня ошалело.
-  Вот ведь ты сколь у Юрки не бывала! Пойдем скорее. Сейчас мы посидим с тобой. У меня закуски-то нет, правда. Ну, ничего. Яички у меня есть!  Сейчас сварим. Куриц у меня две - есть яички-то! Помидоры покраснели, наверно. Немного, но нам хватит. Огурцы. О-ой, дак все ведь есть, хватит нам - посидим хорошо. Сколь ведь ты не бывала у Юрки! Во - видишь, вот уж и Суслово. Бабы, видишь, стоят. Глядят. Скажут - Юрка бабу себе ведет какую-то городскую.
- Чего-о!  Глядите? Бабу, думаете, веду себе? Это ведь Светка, сестренница моя! Ну-у! К брательнику приехала. Со свадьбы ведь ушла, всех бросила, к Юрке вот идет. Ну-у! Не узнаете, что ли? Чего-о! Крестного моего, дяди Саши дочь, Светка!
У меня сердце стучит, как в клетке. Будто не было тридцати лет - та же деревня, ничего с ней не сделалось. Сколько всего поменялось кругом, а она стоит себе - все те же дома по одну сторону, окнами на солнце, все те же деревья по другую сторону. Даже муравка невысокая, кудрявая, будто нетоптаная, как там, в детстве. Две заросших колеи в начале деревни - на тракторе, что ли, кто-то въезжал, до середины деревни доехал, а дальше и следов нет, зеленая трава, а по ней куры пестрые ходят, непуганые, петух с огненным хвостом возле них кружит, строго глазом косит  на нас - кто такие?
Бабы стоят кучкой, слушают Юрку, смотрят внимательно - не узнают меня.
- Дак Сашина-то дочка вроде беленькая была...
- Ну вот!  Это же другая. А это Машина дочь, первой жены, которая умерла.
- А-а, Машина... Машу-то мы однова только и видели, он ее привозил как-то...
И тут я вижу знакомое лицо. Годы, конечно, наложили свой след, но все равно я узнала бы его, это лицо, даже в городской толпе. Это Рая. Подружка тети Маниных девчонок, моих двоюродных сестричек. Мы всегда вместе бегали в клуб на вечорки. Отчетливо вижу картину - концерт мы ставили в клубе. Хором пели, она, Рая, сзади меня стояла. Высокая, светловолосая, лицо в рыжих конопушках.  “Ты навеки нам стала близкою величавая Ангара...” Даже мелодию эту слышу.
- Рая, здравствуй! Ты помнишь меня?
Она даже отходит назад, к калитке, смотрит чужим непонимающим взглядом.
- Нет, - произносит робко, - не помню чего-то...
- Я - Света! Ну, как же, помнишь, я к тете Мане приезжала, мы вместе в клуб бегали!..
Слова мои звучат как-то жалко. Они не могут выразить всей полноты  воспоминаний, которые сейчас охватили все мое существо - ну что это такое в самом деле - “бегали в клуб”. Я стою, вся утонувшая в этих запахах старой деревни, запахах, которые много лет прорывались ко мне время от времени откуда-то издалека сквозь городскую гарь и не давали забыть даже на малое время всего того, что связывало меня с этой деревней. Ну как же ты не помнишь, Рая! Вот мы возвращаемся с лугов, с сенокоса. И вечером мы все идем в клуб. Но прежде надо еще переделать кучу дел - накормить скотину, насеять муки для квашни, полить огород, подоить корову. И девки бегают туда-сюда, кто с ведрами, кто с подойником. Я тоже бегаю вроде, а больше путаюсь под ногами, неумеха, да и годами помладше всех.  Потом  девки начинают краситься, усевшись ближе к окнам со своими зеркальцами и мазилками. Я от нетерпения бегаю от одной  к другой - мне бы поскорее в клуб. Вот и ты, Рая, уже в дверях, все дела переделала, собралась, в платье выходном. Ну, как же ты не помнишь? Сегодня концерт в клубе. Мы сначала поем хором, потом я одна. “Вот она, милая роща, ветви шумят надо мной...” Тесный залец старого бревенчатого клуба набит до отказа. Кто-то всхлипывает в темноте. Ну, вспомнила теперь?
Но в Раиных глазах все то же напряженное непонимание, ни искорки в них не проблеснуло. Конечно, это же ко мне прорывались эти запахи детства, а ты жила с ними жила и жила. Они всегда были с тобой. И эта травка-муравка, и эти домишки окнами на солнце, и эти деревья напротив... А кто там приезжал и уезжал, да потом и совсем пропал на три десятка лет, разве вспомнишь... И все же глаза ее теплеют, становятся ближе, она вроде чего-то там вспоминает... Но не настолько, чтобы всплеснуть руками, заохать, обнять, повести в избу. Нет, не настолько…
Ну, ладно, идем мы с Юркой дальше, провожаемые взглядами женщин, стоящих у калитки.
Между домами - прогал, только старые бревна темнеют в густом бурьяне. В зарослях угадывается клетушка колодца. Это же дяди Ванин двор, брата папиного дом тут был когда-то!
- Да, был, -откликается Юрка,- теперь нету. Я его испилил на дрова. Надо же, узнала.
Смотрю на другую сторону улицы - там должна быть избушка-банюшка, в ней жила бабушка Анна. Вот она, избушка, стоит, вросла в землю, а стоит. Екает у меня сердечко - еще одна тайная мечта  у меня есть - расспросить у Юрки, где бабушкина могилка. Он последний с ней жил, он ее и хоронил. Но не здесь, а в Крыму.
В семидесятые, когда деревня, как и многие другие в России, захирела совсем, и стали один за другим, кто в силах, помоложе, уезжать кто куда, снялся со своей семьей и Юрка, уехал  в какой-то крымский колхоз,  с ним поехала и бабушка Анна. Она была нашей общей, на всю родню, бабушкой. И не бабушкой вовсе, если уж разбираться  в степенях родства, мы ей все были внучатыми племянниками. А у нее своей семьи никогда не было. И дома не было всю жизнь. А жила она то у одних родственников, то у других - нянчила детей. Одного вынянчит, к другим переедет. Всего добра у нее было - голубой сундучок, вот она и возила его из одного дома в другой. Мы ее все звали бабуся. И каждый считал, что именно он ей дороже всего, именно для него она самая родная. И я так считала и считаю до сих пор.
Помню - морозный декабрьский день. Не день даже, а вечер, темный, холодный, бесприютный. Во дворе сани, груженые каким-то скарбом. Соседи понуро толпятся у крыльца. Что-то еще выносят и кладут в сани. Я вхожу во двор с маленьким братом - веду его из детского сада. Останавливаюсь у крыльца и смотрю на все это, не понимая, что тут такое делается. Соседка всхлипывает и прижимает меня к себе. Я утыкаюсь носом в холодную плюшевую жакетку и тоже начинаю всхлипывать.
Ну вот, сколько я терпела, - говорит мать, - он ничего не понимает, а я так больше не могу. Пусть поживет один.
Я догадываюсь: случилось то, о чем последнее время то тихо, почти шепотом, то с руганью в крик говорили в нашем доме: родители расходятся, потому что папа все пьет и пьет, никак не остановится. Мама у нас неродная, и она давно грозится уехать, чтобы он узнал, каково ему будет одному с двумя ребятишками. У меня сердце всегда сжималось от этих разговоров. Я очень боялась, что мать и правда уедет от нас. И вот она уезжает. Сани уже стоят во дворе с вещами.
Нас заводят в дом - холодно так стоять. Маленький брат ревет уже во весь голос. Я пытаюсь его утешать. Стены отвечают гулким эхом. И так-то было там две лавки да стол с кроватью, а теперь и вовсе пусто, что-то и стоит вроде еще, а пусто как-то и гулко.
Мы забираемся на печку и сидим там, прижавшись друг к другу... Через некоторое время все стихает в доме, будто и нет никого. Но нет, отец-то дома, оказывается, вон он ходит, гулко стуча сапогами – не разувшись уж ходит – какой уж там порядок, разорено все. Он останавливается у двери: «Я сейчас». И уходит.
Мурзик жмется к нам и мурчит…
И помню другой такой же морозный день. Он был залит солнцем и искрился множеством разноцветных огоньков на белых сугробах. Я пришла из школы и увидела - во дворе стоят сани. На санях голубой сундучок. Рядом  улыбающаяся бабуся. Она приехала к нам из Суслова! Ее круглое лицо, вернее, щеки ее, подвязанные большим клетчатым платком, сколотым булавкой под подбородком, были похожи на две румяные оладышки. Только занесли в комнату ее сундучок, она тут же затопила печь, замесила тесто и принялась печь оладышки. Лицо ее, в отсветах жаркого огня, дышало теплом и добротой. Мне все хотелось его погладить.
Нам было тепло и уютно с ней. В дверных проемах появились ситцевые занавески. Кругом какие-то накидушки и салфеточки. В углу над фикусом она повесила икону. И по вечерам долго стояла перед ней на коленях, что-то шепча. Управившись с делами, она присаживалась к столу, где у нее в уголке всегда лежала большая толстая книга завернутая в полотенце. Она отмыкала скобочку на толстом переплете и раскрывала там, где лежала вышитая лента-закладка. Буквы в книге были вроде и русские, и в то же время какие-то непонятные и начинался каждый столбец с большой красной буквы, занимавшей много места на странице. Если кто-то приходил, она поспешно закрывала книгу, оборачивала ее полотенцем и задвигала в уголок. Она учила меня молиться: “Пресвятая Троице, помилуй нас...” Говорила: “Читай эту молитовку три раза на ночь, обязательно, тебе, сиротке, надеяться не на кого, только на Господа...” Я так боялась, что бабушка умрет - старенькая ведь уже, и кончится наше счастливое житье. Ни на минуту меня не покидала эта мысль, пока мы с ней жили - особенно в самые какие-нибудь радостные моменты - как обожжет: вот сейчас тебе хорошо, а ведь это скоро кончится, вот умрет бабушка - и все. Она же старая совсем, скоро должна умереть...
Но она не умерла. Родители наши скоро опять сошлись, нас взяли к себе, бабушка тихонько уехала в деревню. И там опять у кого-то жила, нянчила кого-то. И долгую жизнь ей дал Господь. Я уж и выросла, и замуж вышла, и сама матерью стала, а она все жила в деревне Суслово. Даже дом у нее свой появился - маленькая избушка с баньку. Она ее у кого-то купила за двести рублей - долго расплачивалась с пенсии. Избушка у нее была оклеена изнутри старыми газетами. Интересно  было - сидишь и читаешь. Кровать в уголке с кружевной накидкой на подушках. Столик рядом. Самовар на нем. Я любила в него глядеться. “Не смотри в зеркало, когда ешь, - говорила она мне, - всю красоту так и съешь...” Рядом с домиком у нее было несколько грядок. Она ухаживала за ними и меня поучала, бывало: “Когда только посадишь лук, прикрой его для тепла навозцем, вот так, а как в луковицу пойдет, наоборот, раздвинь, освободи, пусть наливается...” Все это было так далеко для меня тогда: лук какой-то, навозец... А ведь потом все ее слова вспомнились, в нужное время. Все, чему я научилась в жизни, было от бабушки. А теперь не знаю даже, где ее могилка. Двадцать лет собиралась приехать в Суслово к Юрке брательнику и спросить, где они жили в Крыму. В прошлом году отдыхала в крымском городке и все прислушивалась к себе, не подскажет ли сердце, где, в каком уголке этой благодатной южной земли покоится моя дорогая бабуся. Юрка с семьей там недолго нажили, им не по климату оказалось там, младшая дочка все болела, совсем умирала, и пришлось вернуться в деревню Суслово. А бабушка осталась там. И вот я все думала, поеду к Юрке, расспрошу его про бабушку, может, хоть что-то осталось от нее на память Где ее иконы, где старое Евангелие в толстом коричневом переплете? Вдруг да сохранилось хоть что-нибудь, и я бы выпросила у Юрки, пусть бы даже в обмен на что угодно. Да он бы и так отдал...
Вот и Юркин дом. А я прошу его: давай сначала дойдем до тети Маниного. Давай, соглашается он. И мы идем на самый конец улицы. Вот он, большой старый дом о пяти окошках на улицу. В палисаднике  цветут георгины и золотые шары. Раньше  палисадника не было. Завалинка была и скамеечка  рядом. И на этой скамеечке... Нет, погоди, все это было много позже... А дом все так же стоит на краю деревни, никто так и не построился дальше. За околицей начинается поле, окаймленное вдали темнеющей полоской леса. Все так, как и было тридцать лет назад.
Постой, Юрка, не торопись. Куда нам спешить, посидим мы с тобой, успеем. Дай мне тут постоять. Для меня ведь эта околица - первое, что я на этом свете ощущать стала, помнить, - вот этот дом и эту околицу.
…Сначала была боль. И палящий, беспощадный огонь. Все кругом было красным, мятущимся. Я чувствовала, что кричу, но не слышала собственного голоса. Я звала на помощь. Хоть бы кто-нибудь пришел и потушил этот страшный огонь. И кто-то наконец приходил, я слышала чьи-то голоса, не оформленные в слова. Плескалась  и булькала вода, что-то холодное и мокрое шлепалось мне на лоб. Языки горячего пламени опадали и я проваливалась в темную глубину. Через некоторое время кто-то словно поднимал меня наружу из спасительной и прохладной темноты, и опять меня обступали красные палящие языки пламени. Я собирала последние силы, и кричала , не слыша собственного крика. И опять рядом возникали голоса, булькала вода, и что-то прохладное и влажное опять плюхалось мне на лоб, и пламя гасло. И все это повторялось бесконечное множество раз, этот огонь  чуть не выжег меня всю.
Здесь, в тети Манином доме прошла первая моя сиротская зима. Сюда в феврале, после смерти мамы привез, нас потрясенный и растерянный отец. Как это все было, я не помню, а помню только этот жаркий огонь - это я болела воспалением легких, после того, как провалилась под лед в какую-то глубокую канаву. Я металась в горячечном бреду, и кто-то все время  клал мне на лоб смоченное холодной водой полотенце, притушивая  языки обступавшего меня огня. Потом полотенце нагревалось, и  языки принимались полыхать вновь.
Эта моя болезнь помогла отцу найти жену, а нам с братом - новую мать. Фельдшерица, которая ходила из соседней деревни делать мне уколы, и стала потом нашей мамой. Я теперь, глядя на все это с высоты прожитых лет, думаю - надо же как все устроила судьба: мне надо было провалиться в эту несчастную канаву, как-то еще в ней не утонуть совсем, а потом тяжело заболеть, так, что потребовалось молоденькой фельдшерице ходить за несколько верст в деревню Суслово и делать мне уколы, и понравиться нашему отцу, и отвлечь его от тяжелых переживаний, и в конце концов стать нашей новой мамой. Она была очень ответственной матерью, дай ей Бог здоровья.
Детская память запечтлела - сидит она на стуле в глубине большой комнаты и вяжет что-то крючком, быстро-быстро снуют ее пальцы. Я с любопытством смотрю на незнакомую тетю - то, что она меня лечила, я совсем не помню.
Бабушка перехватывает мой любопытный взгляд. Она вот уже который день пытается мне объяснить, что эта тетя - теперь моя мама.
- А ты спроси, спроси, кому это она обвязывает платочек? Так и спроси: “Мама, кому будет этот платочек?” Ну, давай, скорее спрашивай. А то - видишь, она уже заканчивает.  Еще отдаст кому-нибудь  другому...
Меня эти слова, что отдаст кому-нибудь другому, подвигают наконец к тому, на что я никак не решалась. Я поднимаю подол платья, закрываю им лицо и выговариваю  в никуда: “Мама, кому это будет платочек?”
“Тебе, -с готовностью отвечает она, - иди сюда, я покажу тебе его, все готово.”
“Иди, иди, - подталкивает меня бабушка.
Я иду к окну, у которого сидит моя новая мама, исподлобья глядя перед собой. Она  притягивает меня к себе одной рукой, прижимает к себе. Мы вместе рассматриваем белый батистовый платочек с голубым кружевцом по краю, потом она его сворачивает вчетверо  и кладет мне в карман.
А у меня крепдешиновое платье. - неожиданно для себя говорю я ей доверительно.
Какое? - переспрашивает она, удивленно глядя на мое ситцевое голубое в белых листиках платье .
Крепдешиновое...- повторяю я.
Бабушка недавно сшила мне это платье, примерила и, вздохнув сказала: “У кого мать-отец есть, тот может и крепдешиновое дочери справить, а у тебя пусть это будет как крепдешиновое...”
- А-а, да, красивое платье, - говорит мама и поправляет что-то возле ворота.
Мне пока больше нечего ей рассказать и я убегаю на улицу с новым платочком.
За околицей на лужке куча народу - кто-то приехал на мотоцикле, и все сгрудились вокруг, чего-то там разглядывают. Я пытаюсь пробиться сквозь толпу поближе к мотоциклу, но отовсюду видны мне одни только ноги. Я поднимаю голову вверх и вижу Юрку, брательника. “Ю-ур, посмотри, какой у меня платочек...” “Ну и что!” - презрительно отвечает он. “А у меня еще носочки бирюзовые, - не унимаюсь я. Очень уж мне это слово нравится - бирюзовые, бабушка мне так сказала: “Надень ради такого дня новые носочки бирюзовые”. Такой день - что мама новая к нам придет. “Какие? - насмешливо переспрашивает Юрка. - березовые?” “Да нет, - смеюсь я - бирюзовые”. “А, березовые, понятно”, - опять повторяет он. И я понимаю вдруг, что он смеется надо мной. “Нет, - кричу я и топаю что есть силы ногой, - не березовые, а бирюзовые!” Под ногой оказывается не просохшая после дождя лужица, брызги летят во все стороны, так что Юрка отскакивает. Но Юрка-то отскакивает, а у меня и новое “крепдешиновое”  платье и бирюзовые носочки - все теперь  в грязи.
Я отираю ладошками забрызганные ноги, вспоминаю про новый платочек, достаю его двумя пальчиками из кармашка и пытаюсь им очистить испачканное платье. Но тут же спохватываюсь - нехорошо, мама подарила, а я ... В это время  мотор у мотоцикла заводится, и толпа отходит к деревянному тыну, отделяющему деревню от околицы. Я сразу забываю и про испачканные носочки, и про новый кружевной платочек. Кто-то из ребят вскакивает в седло мотоцикла и принимается нарезать круги по зеленой лужайке. Все с восторгом наблюдают, как с ревом носится по лугу черный мотоцикл, а наездник подпрыгивает на каждой кочке. Парни сменяют один другого, установив очередь и количество кругов по лужайке, а я все стою у тына и наблюдаю за происходящим, как завороженная. И покусываю, покусываю зубами кружевце на платочке, забыв обо всем - от волнения, что ли, не пойму. Только когда к вечеру все расходятся по домам, у меня в руках  - мятый и мокрый платочек, у которого вместо голубеньких кружавчиков какие-то жалкие лохмотья. Бирюзовые носочки в грязи, и платье крепдешиновое - тоже...
Бабушка всплескивает руками, увидев меня. “Где ж ты так измазалась-то вся, чучелко ты эдакое! А это что такое, что ты с платочком-то делала - грызла ты его, что ли? Зачем ты его грызла?” Я молчу, потому что не знаю, что сказать. Если бы я знала, зачем я его грызла... “Дай сюда, - бабушка почему-то переходит на шепот, - я починю, а то ведь обидится, увидит дак...”
Тут моя память обрывается - не знаю, что было дальше, увезли нас сразу вроде из Суслова, на новое место, в соседнюю область, недалеко совсем.  Туда, откуда я все собиралась потом тридцать лет к Юрке, брательнику…
И помню еще - раннее зимнее утро, ночь совсем, темно. Морозно. Меня укутывают в тулуп, расстеленный в санях. И мы трогаемся в путь с какой-то незнакомой тетей. Она меня должна завезти по пути в Суслово. У нас теперь есть еще маленькая девочка, маме с тремя-то очень тяжело, и я еду к тете Мане в Суслово, немножко пожить пока. Сани скрипят по накатанной дороге, в тулупе тепло, вокруг ничего не видно, и меня клонит в сон. Просыпаюсь я, когда  уже совсем рассвело. День, правда, серый, мглистый. Мы едем уже лесом. Еловые ветви, занесенные снегом, тяжело склоняются над дорогой. Иногда с них летит снег к нам в сани. Лошадь идет медленно, понуро опустив голову.  Длинной-длинной мне кажется эта дорога. Но вот сани останавливаются. Я вылезаю из тулупа, топаю непослушными ногами по белому укатанному снегу, радостно оглядываясь кругом - где же тети Манин дом. Но это пока еще другая деревня. А дальше мы пойдем пешком. Тетенька везет большие деревянные санки, на них кадушка привязана впереди у самых полозьев, круто загнутых кверху. Сзади рядом с кадушкой немного местечка, можно присесть. Но тетя говорит: “Пошли”, и санки трогаются с места. Я семеню следом.  Укатанная дорога кончается скоро, по полю идет едва заметная тропа. К тому же навстречу дует сильный ветер, сечет лицо острыми снежными иголками. “Беги, беги, не отставай!” - оглядываясь на меня, время от времени повторяет тетя.  “Вот ведь какая, - думаю я, с трудом поспевая за санками, - хоть бы посадила - вон ведь местечко есть, да повезла бы. Я ведь маленькая еще так далеко ходить...” Но тетка идет себе, только оглядывается по временам, да покрикивает. Спускаются сумерки, тропинку уже почти не видно, я порой ступаю не туда и проваливаюсь в сугроб. “Ну, ладно, присядь немного, я повезу...”- уступает тетка. - Только немножко. Вон, взмокла вся, простынешь сидя-то. Отдохни немного и опять пойдешь. А то замерзнешь...”
Почти совсем ночью добредаем мы с ней до деревни Суслово. Не во всех уж окнах и огонь горит. Деревня такая длинная-длинная. Тети Манин дом на другом конце. Собаки провожают нас лаем от двора к двору. Вот и дом. Отворяется дверь. Кто-то хватает меня в охапку, разматывает платок, стаскивает задубевшие, покрытые снежной коркой варежки - упала сколько  раз за дорогу... Светло, шумно, народ какой-то вокруг суетится. Хорошо... Сажают на лавку за стол, ставят миску с кашей, суют ложку в ватную непослушную руку. “Да она уж спит, сейчас в миску-то носом клюнет...” Меня ведут к печке: “Полезай, отогревайся, там тепло. Да не сюда, на полатки полезай, там постелено...” Это все я уже слышу сквозь сон, ни руки, ни ноги уже меня не слушаются, и я проваливаюсь во что-то пушистое, мягкое, теплое...
Утро первое, что слышу - негромкий бабушкин голос: ”Девка-то, погляди-ко, все спит и спит. “ Я свешиваю голову с полатей, отодвинув ситцевую занавеску. Тетя Маня стоит у печки с большой деревянной лопатой. На всю избу пахнет вкусно-вкусно - хлебом. Она достает лопатой каравай за караваем и укладывает их на широкую лавку у окна. Потом укрывает длинным полотенцем с кружевами и вышивкой на концах.
- Проснулась? - тетя Маня поднимает голову к полатям и, улыбаясь, смотрит на меня. - Ну слезай, иди сюда. Молочка будешь с горяченьким хлебцем?”
Конечно, буду! Я спрыгиваю с полатей на печку, потом по гладким деревянным ступенькам на пол. Оглядываюсь кругом. Вчерашнего вечера и не помню - помню только, как шли и шли по заснеженному полю, проваливаясь в сумет с узкой тропинки. И вот - тетя Маня, бабуся, хлебушек горяченький, крынка молока на столе. “Умойсь сначала, - говорит бабуся, - иди сюда.” На кухне в углу у самой двери стоит деревянная лоханка и над ней на темной цепочке рукомойник с носиком, похожий на срезанный сверху железный чайник. Бабуся наклоняет его, струйка воды течет в лоханку. “Ну, подставляй ручки, чего зря воду-то лить”, - приговаривает бабуся, и я ловлю струйку сложенными лодочкой ладошками, боязливо прикладываю их к щекам и невольно хватаю воздух раскрытым ртом - холодная вода в рукомойнике. “Мой, мой чище, не бойся. Мыльце вон возьми еще. Мыльце хорошее, “Красная Москва”, от него глазки лучше видеть будут.” И вот сколько помню, все время у бабушки было это мыльце - “Красная Москва”, она  считала, что если каждый день им умываться, глаза лучше видеть будут.
 Может, и правда, мыло ей помогало - до глубокой старости она иголку из рук не выпускала, все у нее какое-нибудь дело , то штопка (да как еще она ее делала, одно загляденье, а не штопка!), то вышивка. И мне она эту иголку тут же вложила в непослушные пальцы. Сразу, наверное, после горяченького хлебца с молочком.
“А где девчонки?” “А девчонки в школу убежали, скоро уж придут. А ты все спишь да спишь.”
В окошко заглядывало солнце, искрились белые сугробы, золотом отливали снежные папоротники на стеклах. В избе было тепло. Из репродуктора на этажерке слышался чей-то ласковый воркующий голос: кто-то рассказывал сказку - шла детская передача. Я забралась с ногами на лавку, прижала нос к холодным снежным узорам.
“Подожди, подожди, немножко погреет солнышко, холодно сегодня. Пусть крошечки все улягутся, потом отпущу тебя погулять.”
Бабушка открывала свой сундучок, и я поспешно спрыгивала с лавки -солнечный день за окном тут же мерк по сравнению с тем, что там было в этом сундучке. Я никогда не знала до конца, что там лежит, например, на самом дне. Всегда одно что-нибудь доставала бабуся, хитровато улыбаясь уголками только губ. И он, этот сундучок, так и остался для меня загадочной, заповедной страной, скрывающей желанные и недосягаемые сокровища. На сей раз бабуся достала узелок с нитками и вытащила на свет белый три толстых, с руку, косы ниток-мулине. В одной косе была “зелень” - только зеленые нитки разных оттенков, в другой - только синие, в третьей - розовые, красные, желтые, оранжевые, словно огненный лисий хвост была эта третья нитяная коса.
“Сейчас мы с тобой будем вышивать, - сказала бабуся, отрезая от белого лоскута тряпицу величиной с носовой платок. - краешки потом обвяжем. Научу тебя крючком вязать. Мать твоя рукодельная была. Вот, посмотри-ка, это она все вязала. Смотри, какой узор, как чисто вывязано, то-о-неньким крючком. Вот и ты научишься, будешь так же вязать. А как же, девочки все должны уметь вязать, вышивать, шить, все в жизни пригодится... Чего мы с тобой вышьем? Может, птичку вот эту? Хочешь птичку такую? Сейчас мы ее переведем”. Бабуся доставала откуда-то из-под белых полотен обернутую синим в горошек ситцевым платком стопку копировальной бумаги - черной, красной, желтой, зеленой. У меня заходилось дыхание - вот это богатство, это ж сколько можно всего перевести!.
 Бабуся отделяла от стопки один тонкий прилипчивый листик, а остальное все прятала опять в свою сокровищницу и запирала сундук на замочек. Мы принимались переводить птичку с книжной страницы на белый лоскуток. Птичка сидела на веточке с рябинками. Грудка у нее была розовенькая, а перышки пестренькие.  Когда она “перелетела” со странички на лоскуток, бабуся заправила его в пяльцы. И началось ученье. У бабуси все выходило ловко, а меня пальцы совсем не слушались. Бабуся терпеливо поправляла мою руку, обхватывала ее поверх своей рукой и тихонько водила ею, чтобы пальцы запомнили путь - воткнуть иголку, вытянуть нитку, опять воткнуть. Не надо так резко тянуть, видишь, выпала нитка из ушка. Давай, вдевай, у тебя глазки молоденькие. И опять стежок за стежком тянулась веревочка, порой сбиваясь с пути, путая шажки - то больше, то меньше. И ласково ворковал рядом бабушкин голос: “Узелков на левой стороне не должно быть никаких. Что лицо, что изнанка, все одинаково чисто чтоб было. Учись ниточку в начале так закреплять, без узелка. И стежки ровные делай, меленькие. А то у нас в деревне была одна, “рукодельница”. Вышила чего-то - раз, раз, стежищи через версту - готово! Выстирала вышивку, повесила на тын сушить. А птичка села - прыг-прыг, когтем за стежок-от зацепила, испугалась, порх - и улетела вместе с вышивкой. Баба вышла - где же ее рукоделье, ищет, ищет, не найдет никак. А разве найдешь, птица унесла далеко. Вот и ты смотри-ко: не пролезет птичий-то коготок?”
И с тех пор я только и думаю - не велики ли делаю стежки, не зацепит ли птица коготком. Всю жизнь - как беру иголку, так и слышу бабушкин негромкий голос: “А стежочки делай ровные, меленькие, и чисто  чтоб было, хоть с лица, хоть с изнанки...”
В тот день малюсенькую веревочку мы с ней наковыряли - полветочки, на которой птичка сидела. “Ну, давай уберем пока. Девчонкам-то не показывай. А как вышьешь все, вот и будет всем удивленье.” Бабуся сама так вышивала, я видела, пока никого нет дома, она снимала рисунок со старой думки, на которой был вышит серый глазастый котенок в корзинке с цветами. И вот она вышивала этого котенка, пока никто не видит, а как только слышались чьи-то шаги, бабуся тут же прятала свою вышивку. Не любила, когда глядят на незаконченную работу. Она вообще любила всякие сюрпризы.
С того зимнего морозного дня загляну я ненадолго в день летний - солнечное теплое крылечко, росинки блестят  в тени у деревянного тротуара. Я спускаюсь по ступенькам, протирая со сна глаза. Вижу бабусю, склоненную над огуречной грядкой. “Иди-ко сюда, - шепчет она, маня рукой. - Иди, покажу чего-то...” Я присаживаюсь на корточки рядом. Бабуся тихонько отворачивает мохнатый колючий листок, и я вижу среди желтых цветочков маленький пупырчатый огурчик величиной с мизинчик. “Никому не сказывай, - заговорщически шепчет бабуся, опять прикрывая огурчик листом. - подождем два дня, он вырастет, вот и будет сюрприз.” Ах, как долго тянутся эти два дня!
Но вот таким же солнечным росистым утром бабуся медленно поднимается по ступенькам крыльца, держа обе руки под фартуком. Глаза ее загадочно улыбаются. Мы с Сережкой  прыгаем вокруг, дергая ее то за край фартука, то за рукав, но бабуся только посмеивается, но руки из-под фартука не показывает. И только на кухне она достает на белый свет зеленый с белым бочком пупырчатый огурчик. Ополаскивает его из ковшика над блюдом, не спеша разрезает вдоль на две половинки, солит щепотью сначала одну, потом вторую и трет одна о другую . Кухня наполняется  свежим огуречным запахом, от которого кружится голова, а бабушка все делает медленно, со значением, словно нарочно оттягивает удовольствие, а может продляет его?..
Эх, теперешние огурцы так не пахнут.
 Ну, так вернемся опять в зимнее заснеженное Суслово, где мы с бабусей вышивали птичку на рябиновой веточке. Все тогда что-нибудь вышивали в деревне. Снимали узоры друг у друга, бежали в сельпо, когда завозили туда новые нитки, вплетали их в косы, чтобы легче было отделять прядь от пряди и вышивали - думки-подушки, дорожки, салфетки, платочки. Собирались вместе у кого-нибудь каждая со своими пяльцами и сидели в кружочке вокруг стола, склонившись над узором.
Я долго вышивала свою птичку втайне от всех, и когда наконец она была готова, не могла дождаться часа, когда девчонки, мои двоюродные сестры, должны были возвратиться из школы. Я бежала к порогу, запинаясь о половички, едва только заслышала топот в сенях. Я распахнула им навстречу дверь и ткнула птичку в лицо первой, кто переступил порог. “Вот ненормальная! Что это такое? Птичка? Ну, еще скажи, что ты ее сама вышивала!” “Я, сама!” - прокричала я, задыхаясь от волнения. “Ох, уж не ври-ко - сама! Бабушка поди вышивала, а ты рядом сидела.” “Нет! - вопила я дрожащим от слез голосом. - Это бабушка рядом сидела. Бабуся, скажи им!” “Сама, сама она вышивала, я и не глядела даже,” - подтвердила бабуся. Но они так и не поверили. “Что-то не верится, - сказали, - чтобы она сама такую птичку вышила...” Как мне было обидно, помню. Эх, девки вы девки, не поверили. Вот тебе и сюрприз. А ведь и правда я сама ее вышила, птичку-то эту.  
И стала я с тех пор везде ходить с пяльцами, как большие девчонки. Они вышивают и я рядом с ними. И взрослые дивились, бывало, глядя на меня: “Погли-ко, какая маленькая, а как чисто вышивает...” Так это бабуся меня так научила, объясняю я всем. Чтобы чисто было, хоть с лица, хоть с изнанки. И птичка чтобы коготком не зацепила, стежочки надо делать меленькие, ровные.
На всю жизнь это мне запомнилось, как иголку в руки беру, так бабусю вспоминаю. А пол подметать начну - другую ее присказку вспомню. Она ведь никогда не говорила просто так: мети чище. Она рассказывала: “Вот была у нас в деревне девка на выданье. И пришли ее сватать. Женихова родня потихоньку выспрашивает: как да чего, не злая ли девка, не жадная ли, не ленивая ли. Нет, отвечает невестина родня, девка у нас добрая, работящая, веселая. А один старичок и говорит: “Да, девка у нас хорошая, только недогадливая.” “А что такое?” “Да в каждом уголку можно было бы по цветочку посадить, а она не догадается.” Чуешь, про что сказал-то? Что девка-то - неряха, из углов-то не метет. Сваты боком-боком - и домой, кому такая невеста нужна. Вот ты из углов всегда чище выметай. Чтобы у тебя никакой залежалой грязи нигде не было. Пусть лучше на виду который раз будет чего-то набросано, а по углам грязь никогда не прячь.”
Разве это можно забыть? Всю жизнь - как веник в руки беру, так вспоминаю: “А вот был у нас в деревне случай...”
Ах, Юрочка, не торопись, успеем мы с тобой еще посидеть. Подожди, я вот еще тетю Маню вспомяну добрым словом. Ведь у самой пятеро детей, а нас, сирот, всегда принимала, от своих не отделяла, всем кусок хлеба находился. Сам у нее, дядя Егор, больной, его, помню, не было долго, он все лечился где-то. Она одна. Хозяйство - корова, овечки, поросенок, куры. На ферме еще работала. Когда она спала? Вот ты говоришь, жизнь сейчас плохая, бедная, молодые оттого и детей не хотят заводить. А тогда богатая, что ли была? Как сядем все вокруг стола. Посреди него миска с молоком и хлебом накрошенным. И вот хлебаем из этой миски. Да не пролей чтобы ни капли, когда ко рту несешь. Корова, говорили, ободет, если расплещешь. И все сыты, здоровы. Оболочки у всех, помнишь, какие были - овчинные, все ведь овец держали. Дубленки по-теперешнему, только крытые черной бязью - оболочки почему-то назывались. “Оболокись, мотри, не бегай раздемши!..” Покрытие сносится, другим покроют, и опять оболочка как новая. На полатях тулупы овчинные, лижешь, тепло, уютно. И все мы там вповалку спали, в тепле.
Ой, подожди, я еще чего вспомнила-то! Тетя Маня работала на овчарне. Помню, она меня с собой однажды взяла. А прошлой ночью там как раз окот был, маленькие овечки народились, барьки их звали. И одна овечка, окотившись, умерла, осталась у нее барька сиротка. Мне ее показали, так я от нее  и не отходила весь. Гладила, утешала ее все. Жалко мне ее было, малютку. Она еще на ножках плохо стояла. И вздумалось мне ее ходить поучить. Сначала на четырех ногах, а потом уж мысль-то дальше пошла: а пусть-ка  она на двух ногах научится ходить. Да, вот пусть не как все. И стала я ее учить. Сердце, помню, у меня так и загорелось - не уйду, пока не научу. Все мне думалось, что она, сиротка, будет от этого счастливее, чем другие овечки, если на двух-то ногах научится ходить. Мы с ней все падали вместе. Я бы ее, наверное, так и уморила в ученьи,. если бы не спохватились да не отняли у меня ее, беднягу…
Ну, ладно, пойдем сейчас, Юра. Только дай я сфотографирую на память дом-то. Надо же, совсем не изменился. Только палисадника раньше не было. Рядом с завалинкой скамеечка стояла. И на этой скамеечке, Юра, я первый раз в жизни целовалась. Да. С юношей по имени Витя. Я до этого думала, что люди целуются не так. Думала, просто прижмутся губами к губам и замрут. А оказалось... Я первое мгновение обмерла от омерзения, а потом представила себя в профиль с оттянутыми губами, похожую на утку, и расхохоталась на всю тихую спящую деревню. Юноша был постарше возрастом, поопытнее, и он очень удивился - над чем это я смеюсь. Так и не понял, наверное, до сих пор. Где он теперь, юноша по имени Витя?
Все, все, брательник, пойдем сейчас.
Я навожу фотоаппарат, пытаясь захватить в объектив и дом, в окна которого уже запоглядывали - там живут новые жильцы, и всю деревенскую улицу, поросшую мягкой кудрявой муравкой.  Юрка смотрит то на меня, то на окна.
- Чего-о! Василий, чего глядишь!- кричит он в окно. - Вот - сфотографировали твой дом, все теперь...
Те так и не поняли – зачем фотографировали их дом, и что означает это – «все теперь»…
И мы пошли к Юрке.
Старый дом встретил нас тишиной. Странное чувство – с одной стороны все здесь так, как и раньше было, ничего не изменилось вроде за много лет. Из сеней ты попадаешь в одну большую комнату. У дверей вешалка. Справа большая печь. Полати над ней. Когда-то посреди комнаты из кольца в потолке спускался шест, на нем висела люлька. В ней качался младенец. Когда он вырастал из люльки, он перемещался к остальной ребятне на полати, и там уж - кто их считал. Всем места хватало. Вторая дверь из сеней вела в большую клеть. Это летняя изба. Там стояло обычно несколько кроватей с пологами. И там тоже места было с избытком, хоть и большая семья. Всегда было куда положить какого-нибудь нечаянного гостя.
Теперь Юрка один в дому. Я поняла, почему мне показалось – все так, как было, да что-то не так. Тишина – раньше ее в этом доме не было. А теперь один брательник остался. Дети у него разлетелись кто куда, все пятеро. Изба зарылась немного окнами в землю. Пол покатый, если пролить воду - потечет к окошкам...
Но все у Юрки в порядке.  И нет тут никаких мух. Все чисто, пол выметен. Чего на мужика зря наговаривали. Ну, не дышит дом теплом, женской руки тут нет, понятно. Большая печка, согревавшая когда-то большую семью, стоит холодная и слегка потемневшая от копоти.
- Ой. - спохватывается Юрка. - Хлеб-от мой ты, наверно, не будешь ись. А у меня покупного-то нету. Я ведь сам пеку. Вон он какой у меня - че-о-рной...
Еще как буду, Юрочка, я такой хлеб, знаешь, как люблю. Кислый, ноздреватый, такого уж нет нигде. Тетя Маня, помню, пекла большущие караваи. Спору нет, они у нее получались, наверное, лучше. Только достанет из печки, на лавку уложит, рядном покроет, чтобы “отдыхали”. А нам не ждется никак, пока они отдохнут. Вот кто-нибудь потихоньку на кухню проберется, хвать горячий каравай - и в полог. И вот мы прячемся в этом пологу, представляем, что война, немцы, а мы хлеба добыли в геройском бою, делим по кусочку. А делить-то его тоже не меньшее геройство нужно - каравай горячий, дымится, и отколупываем мы по маленькому кусочку, обжигая пальцы и губы...
Нет, Юрочка, отрежь-ка ты мне этого хлебца.
Юрка лезет на печь за помидорами - они у него там дозревают.
“Ой, дак ведь есть помидоры-то, я думал нету. Е-есть! - приговаривает он. - Сейчас огурцов еще принесу! Яички в клети есть. Сейчас сварим. Ты газ зажигай пока. О-ой! Светка, сестренница приехала к Юрке. Сколь давно у Юрки не была! Со свадьбы ведь ушла, всех бросила, к брательнику пришла. Смотри-ко, пельменей купила, конфет, бутылку белого! О-0й! Счас посидим, давно не видались. Ты никуда не ходи сегодня, у меня оставайся. Я ведь уйду на ферму на ночь-то. А тебя закрою, ты никого не бойсь! Никто не придет. А я утром тебя приду разбужу. Малины тебе наберу на завтрак. Давай, посидим. Погоди, я музыку включу.”
Юрка бежит из кухни в комнату. Через минуту оттуда доносится истошное: “Видно, не судьба, видно, не судьба!...” Что ж ты будешь делать - и тут этот ужас. Юра, да выключи ты эту музыку, на кой она нам. Давай лучше поговорим.
Юрка возвращается на кухню. Смотрит на стол, улыбаясь беззубым ртом, потом вдруг хмурится: “О-ой, дак ведь только бы Серега Захаров не пришел. Надо запереться. Он ведь придет, дак опять все вино у меня выпьет. Ла-а-дно, давай выпьем помаленьку.”
И мы с ним чокаемся гранеными стопочками.
“Ну-у! Чего тебе рассказывать? На ферме работаю, сторожем. У меня там хорошо. Уйду на ночь, бельишко с собой возьму, там все постираю, высохнет за ночь-то. Там тепло. Утром уж у меня все готово, чистое. Вон, погляди, сколь у меня рубах-то. Как у жениха. Сын привез, да зять. Сколь платят? Да не сколь не платят. Даве хотели уволить меня, да не уволили - кого они еще найдут, нету ведь никого. А денег не платят. Нет, тут как-то к празднику выдали 140 рублей. Это у тебя чего? Сигареты, что ли? О-ой, дак зачем хоть ты их и купила-то? Я на их и глядеть-то не хочу, на твою мальбору. Тьфу на них. Лучше бы ты “Примы” купила уж тогда. А это - тьфу, разве курево?”
Юрка с презрением смотрит на красную пачку, брезгливо берет-таки одну сигарету, закуривает, морщась, выпускает дым, будто отраву какую ему дали. А я-то, хороша, доумилась, “Мальборо” ему купила, побаловать хотела. Сколько пачек “Примы”-то на эти деньги можно было купить, стыдно даже - вот, скажет, деньги, что ли, некуда девать.
Но тут раздается стук в дверь. “Все, - произносит обреченно Юрка, - это Серега Захаров, больше некому. Говорил, надо было запереться.”
Дверь, скрипнув, отворяется, и в избу входят два здоровых мужика. Они разуваются у порога и, шлепая босыми ногами, осторожно проходят к нам на кухню. “Здравствуйте,” - почтительно говорят они оба разом, и деликатно останавливаются на некотором расстоянии от стола. Один из них белобрысый, лохматый, в клетчатой рубахе, другой темноволосый и лицом также темен, будто из кузни. Оба слегка выпимши, но держатся скромно, уважительно. Но уж больно велики, особенно по сравнению со щуплым маленьким моим брательником. В кухне сразу становится тесно.
- “Вот, сестренница моя приехала, Светлана. Из Москвы.”
Тот, что с белыми лохмами, подвигается ближе к столу и протягивает мне большую шершавую ладонь. Я вкладываю в нее свою, как в ковш экскаватора. “Серега”, - говорит он и осторожно сжимает пальцы, но, посчитав, что это, пожалуй, опасно, просто кладет на мою руку свою вторую ладонь и держит ее так, слегка потряхивая в жесткой пасти двух сомкнутых могутных ладоней.  
Сам он в это время внимательно вглядывается в мое лицо.
- Отца-то вашего дядя Саша звали?” - нерешительно спрашивает он, будто вспомнив что-то.
- Да, - отвечаю я.
- Он еще на аккордеоне играл, да?  Хорошо играл, я помню. А вы все с ним пели. Вас еще по телевизору показывали... Помню, помню. Хоть мне тогда - сколько же это мне было-то? Да лет шесть, семь.”
Я радостно смеюсь ему в ответ и тоже вглядываюсь в его лицо, пытаясь узнать в нем белобрысого мальчонку, одного из тех, с кем бегала наперегонки вдоль по деревне, вздымая густую, теплую от солнца пыль...
 Узнал, хоть один человек меня тут узнал. Юрка, ну чего ты сидишь, хлопаешь глазами, давай, наливай, где у тебя там еще стопочки-то, есть или нет!
Оба наших гостя быстренько подсаживаются к столу. Юрка, обреченно вздохнув, достает из шкафчика еще две стопочки, дует в одну и другую по очереди, трет внутри заскорузлым пальцем, потом ставит на стол и осторожно наливает из бутылки.
- Лей, лей, краев, что ли, не видишь? - перехватив его жалостливый взгляд на бутылку, говорит темноликий приятель  Сереги Захарова.
- Да лью, лью, чего ты мне под руку-то!.. Кабы мимо не ленуть...”
Мы чокнулись и выпили до дна за встречу. Гости отнеслись к заграничным сигаретам “Мальборо” не столь презрительно и осторожно вынули из пачки по одной. Юрка что-то сник, замолчал, а Серега Захаров еще раз повторил про моего отца, что он хорошо играл на аккордеоне, а я пела, и нас показывали по телевизору, и что Серега это как сейчас помнит, хоть было ему всего шесть или семь лет.
А тот, который как из кузни, ничего не говорил вообще, только курил, осторожно захватив сигаретку между большим и указательным пальцем и прикрывая ее большой черной ладонью как зонтом. Он ничего не помнил, потому что сам в деревне Суслово живет недавно. Но ему было интересно посмотреть, кто это приехал к Юрке, послушать.
Однако слушать особенно было нечего, и  когда друг его в третий раз начал говорить о том, как мой отец хорошо играл на аккордеоне и он это помнит, хоть ему и было-то всего лет шесть, темноликий наш гость поднялся из-за стола и  бросил окурок в печку. “Ладно, пойдем, Серега. Мы пошли, Юр. Мы к тебе еще вечером зайдем.”
Брательник мой что-то совсем сник, голова у него на грудь падать стала – спать что ли захотел. Много ли надо – выпил стопочку и захмелел. Худой какой…
- Юр, -  позвала я его, -у тебя все остыло, ты поел бы…
Он встрепенулся, огляделся по сторонам и, не увидев Серегу Захарова с другом, приободрился.
- Давай еще поговорим с тобой, Юрочка, а то мне уже уходить пора, там уж из-за стола, поди вышли все, ехать домой собираются, как бы мне не отстать от них…
- Ой! У меня даже сердце зашлось! Ты чего это – уходить собралась, что ли! Не уходи, ночуй у меня. Еще посидим. Сколь ведь ты у меня не была. Не бойся, я уйду на ферму ночью-то, а тебя запру – никто тебя не тронет. Я говорил, надо было сейчас запереться, никто бы не пришел…
- Ладно, ладно, я посижу, Юр, посижу. Ты только поешь. Хочешь, еще выпьем помаленьку?
- Дава-ай. Ишь, сколь убыло.  Говорил ведь, Серега Захаров придет, запереться надо, он ведь как носом чует…
- Юра, ты давай, расскажи мне, где  у тебя кто – Света, значит, все так же в Тольятти?...
- Да, в Тольятти, вот собираются приехать ко мне скоро, ты бы погостила  немного, дак увидела бы. Юра, старший тут недалеко, часто у меня бывает, всегда привезет чего-нибудь, вон, макаронов целую коробку привез – надолго теперь хватит. А Валюшку-то мою ты ведь не видела? Последнюю-то? Во-о-т. Она у меня в Воркуте. Вон пишет, сейчас я тебе покажу письмо-то… Пишет – совсем я как березка тут стала, пап.
Юрка всхлипнул, кинулся куда-то в угол, достал с полочки над плитой несколько конвертов, надписанных аккуратным девичьим почерком.
- Вот, почитай сама, - Юрка сунул мне конверты.
В письмах, написанных без единой помарочки, без единой ошибочки, из каждой строчки сквозила такая грусть, какая только и может родиться в душе человека, заехавшего далеко-далеко от места, где родился, вырос, в места  холодные, чужие, бесприютные.
«Все у нас тут привозное, и картошка тоже, конечно. Я забыла уже когда ее ела вдоволь. Как мне хочется приехать к тебе, папка! Ты мне сваришь целый чугунок в вольной печке, ладно? Я тут тоненькая стала, как березка…»
Юрка на этих словах опять всхлипнул: «Вот, уехала в эку даль за своим… Что любовь-то делает. Видишь, плохо ей там, ты чувствуешь?  Домой тянет. А я что – пусть приезжают, дом-от весь пустой все равно, пусть живут. Не жалко …»
Я старалась представить себе эту незнакомую мне девочку, тоненькую, как березка, среди снегов в холодной чужой Воркуте, и виделась она мне с глазами как у Жени, матери ее, - две спелые вишни после дождя, с  тихой кроткой улыбкой на губах: «Как хочется мне приехать к тебе, папка!» Холодно ей там, на Севере. Бедняжка, то на юг, в Крым, ее совсем маленькую родители увезли из родной деревни, чуть не уморили в чужом-то климате, ладно, скоро назад вернулись. Теперь вот на Север судьба забросила. Конечно, бы вернуться ей надо домой. Да вот куда возвращаться-то? В деревню Суслово? Чего она тут делать-то будет  вместе с мужем своим? Это сейчас, летом, по деревне хоть кто-то пройдет изредка. Старухи вон за калитку выйдут, на солнышке погреться. Куры топчутся на зеленой муравке. А зимой… Позаметет эту дорогу – ни проехать, ни пройти, вздоха живого не услышишь. Я сейчас по деревне прошла не спеша, ни одного молодого лица не увидела. Есть ли они тут вообще – молодые-то?
Ах, Валечка, все мы тоскуем по нашей деревне, запахи ее по ночам нам снятся, картошки из чугунка, из печки вольной так иной раз захочется. Хоть все бросай и немедленно беги. Куда? А на вокзал, за билетом на поезд. Потом еще автобусом, потом другим. А автобус ходит два раза в день – утром и вечером. Можешь не попасть.
И подумаешь – ладно, сварю-ка я эту картошку на газовой плите в блестящей никелированной кастрюльке с двойным  непригорающим дном. Потом как-нибудь в деревню… И так пролетят три десятка лет. Все ты будешь мечтать о своей деревне, ловить среди гари городской случайно залетевшие с ветром ее травяные запахи.
Плохо нам в городах-то – душно, шумно, тесно. А мы все равно к ним лепимся и лепимся. А в деревне, о которой тоскуем, и которая ждет нас простодушно, ничего – специально для нас – не меняя  в своем облике, нам, так получилось, вроде и делать нечего…
Я опять вспоминаю, что надо бы уже идти. Правда, как бы не отстать от родни, которая уж отгуляла, наверное, на свадьбе, домой уж собираются, наверно.
- Юра…- тихонько зову я опять слегка задремавшего брательника.
- А!- вскидывается он. – Ты чего? Не уходи! Я устал немного, мне бы поспать… А ты, может, тоже отдохнешь, вон в пологу? Хорошо ведь, на свежем-то воздухе. Где ты еще так отдохнешь, у вас поди воздух-от не такой…
- Юра, скажи мне, а где вы в Крыму жили, в каком районе. Я прошлый год была там, все думала – вот бы найти, где бабушка схоронена…
- О-о-ой, дак ведь я и не помню уж, сколь лет-то прошло…Подожди…
- Может быть, в паспорте есть отметка, о прописке?
- Дак ведь меняли уж паспорта-то. Подожди… Совхоз «Комсомольский»! Вот, вспомнил – совхоз «Комсомольский»… Да!
Ох, вспомнил он. Там небось на каждом шагу совхозы эти, «Комсомольские».
- Юрочка, а от бабушки ничего не осталось, может быть, иконка какая...
- Да нет, какое там. Эти вон тоже ездят все, восеть приезжали, спрашивали про иконы. Я говорю – чего вы ездите, ничего уж нет, ни-че-го!
Понятно. «Эти» - наверное, охотники за старинными иконами. Ну, ты бы еще лет двадцать собиралась в деревню Суслово.
Ну вот и все. Надо идти в самом деле. Пока дойдешь.
- Юрочка, пойду я…
- Ой, не ходи, давай посидим еще… Сколь ведь я тебя не видел, сестренница. Давай хоть еще поговорим. Когда ты теперь еще приедешь ко мне?
Так мы с ним еще минут десять попререкались: «Пойду – не ходи!» Но идти было надо, хоть и тяжело мне было его оставлять – маленького, худенького, усталого брательника, которому бы поспать сейчас  полчасика, а потом бы он опять – хоть куда.
Мы бы с ним так и не договорились – не хотел он меня никак отпускать. И я поднялась и вышла тихонько под его жалобное «не ходи». Вышла на улицу, где начал накрапывать дождик. Тебя только еще не хватало! У меня и у самой-то из глаз запокапывало. Не знаю даже, как сказать – тоска такая, что убежать хочется поскорее, и не хочется уходить в то же время, ведь пришла  наконец туда, куда тридцать лет рвалось мое сердце!…
…Старухи стояли кучкой у одного из домов.
- Нагостилась? – ласково спросил кто-то из них.
- Нагостилась, - улыбнулась я им сквозь слезы и не останавливаясь пошла дальше.
Где-то на середине деревни  со двора вдруг вынырнули наши с Юркой нежданные гости – один белый, другой черный. При свете летнего, хоть и слегка пасмурного дня, на улице, это бросалось в глаза еще явственнее.
Они поравнялись со мной, встали почтительно по одну и другую сторону, слегка сзади, на полшажочка, и пошли как два великана, семеня неуклюже, потому что решили, видно, проводить меня, а если бы шли, как ходят всегда, так в два счета обогнали бы и пришлось бы им останавливаться и ждать все время – ножищи-то, погляди-ко…
Мне стало смешно – ну и зрелище, наверно: идет фифа городская с сумочкой через плечо, а по бокам, как стража, два громадных лохматых опойка, один белый, другой черный, частят маленькими шажочками, боятся обогнать…
Ну, спасибо вам, ребята, рассмешили, а то бы совсем тоска…

В КАЗАНСКУЮ

Автор: Светлана Гончарова

В КАЗАНСКУЮ


БЫЛО очень теплое, солнечное июльское утро. Мы сидели с сестрой Любой на верандочке и завтракали. Хозяйка налила нам по мисочке только что сваренного супу. Сверху плавали и душисто пахли мелко накрошенные веточки зеленого укропа — его в эту пору в огороде полно, стоит как лес, по всем грядкам, и где сажали, и где не сажали. Это было так вкусно — свежий супчик из тушеного мяса с зеленым укропом.
— Зря она этого укропа набухала, — бурчала тихонько сестра моя Люба, — лучше бы без него...
— Да ты что, такая вкуснятина, — возражала я, оглядываясь на дверь, не слышит ли нас хозяйка. Она такая добрая, уложила нас с Любкой спать, чистую постель постелила в пологе, утром супчик сварила, чтобы мы поели на дорожку, а этой Любке все не ладно.
А Любке все не ладно, потому что ей быстрее надо в Суслово, где она живет с матерью, моей теткой, и сестрами. Любка гостила у нас в райцентре, а теперь спешит на Казанскую в свою деревню — там на Казанскую всегда праздник. Нас еще вечером на попутке добросили до лесопункта, который у самой границы того района, где любкина деревня, а теперь, утром, нам с ней надо быстренько пробежать двенадцать километров, потому что до любкиного Суслова от нашего райцентра никакой автобус не ездит, это вообще уже другая область.
Любка весь вечер, пока не уснула, ворчала, что если бы я на ее голову не навязалась, то она бы вечером и махнула до Суслова, а со мной ей пришлось в этом лесопункте заночевать, да и теперь — вон уже солнце как высоко, а мы тут все суп едим, да еще с укропом.
А скорее надо было в Суслово, потому что там, дома, предстояло еще причесаться, нарядиться, а потом вместе со всеми идти в Старую Рутку. И чем раньше, тем лучше, потому что все самое главное там бывает пораньше. Я толком и не понимала тогда, что уж там такое бывает, но по тому, как Любка закатывала глаза, цокала языком и ахала, можно было догадаться, что там, в Старой Рутке, бывает с самого утра в Казанскую очень весело и интересно.
Насколько я теперь понимаю, Казанская — это был когда-то престольный праздник в Старой Рутке. И туда действительно с раннего утра стекался народ из окрестных деревень. С утра в церкви была служба, а после того, как она заканчивалась, на центральной площади села начиналось гулянье. Затем пестрая толпа растекалась малыми ручьями по близлежащим деревням, и праздник шумел до поздней ночи.
Но к тому времени, когда мы с Любкой пробирались на Казанскую с ночевкой в лесопункте, церкви в Старой Рутке уже давно не было. Ее сначала закрыли, потом и вовсе развалили, а на этом месте построили школу.


И вот — церкви нет, стало быть, нет и престола в честь Казанской Божией Матери, незачем, вроде, и идти со всей округи в Старую Рутку. Но вот ведь какое дело — каждый год 21 июля весь окрестный люд устремлялся на площадь, где когда-то высилась колокольня, и праздничный перезвон был слышен далеко-далеко, созывая на службу честной народ.
Церковь убрали, а праздник одолеть не смогли. За три десятилетия, как площадь обезглавили, много людей сменилось в селе и в округе, большинство уже не помнило, а молодые, и тем более ребятишки, мы, например, с Любкой, вовсе не знали смысла старого праздника, но звонкое, как само лето, золотистое и очень радостное слово «Казанская» веселило и заставляло замирать сердце. Все ждали этого дня, и все к нему готовились. В подпольях бродила брага, девки шили платья. С утра из соседних деревень все шли в Старую Рутку, на площадь, где стояли ярмарочные ряды, в разных концах заливались, соперничая, гармошки, а кругом стоял праздничный гомон и в глазах пестрело от нарядных платьев.
Ну, в общем, надо было скорее доедать этот суп и бежать без остановки в деревню Суслово, на праздник, о котором старшая моя сестра Люба знала гораздо больше, чем я.
И мы, попрощавшись с доброй хозяйкой, отправились в путь. Это была лесная дорога, по обе стороны которой стояли старые ели, сумрачные и неприветливые. Сразу стало темно, будто и не было теплого солнечного утра, сыро — в низинках стояла вода. Любка убегала вперед, потом останавливалась и ждала меня, отмахиваясь от комаров и ругаясь. Комары нас просто одолели. Они двумя серыми тучами летели за нами и противно жужжали, запутываясь в волосах, попадали в рот, лезли за ворот. Я подняла подол платья и закрыла им голову. «Ты что, сдурела? — закричала Любка, всплеснув руками, — совсем ума нет, ты что так задралась-то!» «А кто меня здесь видит!» — огрызнулась я, продолжая идти сереньким коконом на тонких ножках.
Ворчанием своим Любка меня уже доняла. Я почувствовала, как внутри у меня поднимается что-то противное, «поперечное», как говорила бабушка. И я вообще сняла платье. И побежала впереди Любки, размахивая платьем, как флагом, так что комары бросились врассыпную. «Ненормальная, — причитала бедная моя сестра, — зачем хоть я тебя взяла!..»
Так, пререкаясь и борясь с комарами, мы с ней пробежали лес. Солнечная опушка ослепила ярким светом, и тепло ласкового летнего дня обняло наши плечи. Впереди было поле. «Хлеба направо, хлеба налево...» — орала я на бегу, все еще размахивая платьем. «Оде-енься!.. — стонала сзади Любка. «А я не бу-уду, а я не бу-уду!» — пуще прежнего запевала я, вздымая дорожную пыль босыми ногами. «Дура, вдруг сейчас кто-нибудь поедет!» — взывала Любка. «А кто поедет, а кто поедет!..» — вопила я, забегая в густые хлеба. «Ох, дура!..» — стонала Любка сзади.
И тут послышался шум мотора. Машина на этой дороге была большой редкостью, да еще в это воскресное утро. Но она ехала откуда-то в ту сторону, куда мы с Любкой и бежали.
Я, хоть и была на самом пике своего куража, но все же метнулась от машины подальше в поле, пытаясь скрыться в густой ржи. В открытом кузове сидело несколько молодых ребят. Машина притормозила. Из кабины показалось веселое лицо шофера:
— Девчонки, садитесь, подвезу!
Любка постояла в нерешительности, потом махнула рукой, дескать, езжай себе мимо. Парень помедлил еще несколько секунд, потом дал газу, и машина скрылась в облаке пыли.
— Вылезай! — крикнула мне Любка. — Наподавало мне тебя. Сейчас бы ехали на машине, через полчаса уж в Суслове были бы.
— Дак чего ты не поехала? — огрызнулась я, раздвигая колосья.
— Дак куда я с тобой, с голой, в машину-то полезу, там же парни! Дура и дура...
Любка всхлипнула и пошла от меня с таким горьким и презрительным видом, что дальше мне уже не хотелось ни орать, ни махать платьем у нее перед глазами. Я натянула его на себя и стала догонять Любку. Все остатнюю дорогу мы шли с ней молча, не глядя друг на друга.
Солнце перекатило на другую половинку неба, когда мы с ней подошли, наконец, к Суслову, усталые, запыленные и злые. Мы уже и забыли, куда так спешили, но пока шли через всю деревню к нашему дому, ощущение праздника охватило нас, и мы развеселились, простив друг другу недавние обиды. Праздник уже растекся по деревням, в Старую Рутку незачем было спешить до вечера — вечером там в клубе будут танцы, а пока... Деревня гуляла. Гармошки заливались в разных концах деревни, из окон доносились нестройные голоса, кое-где столы вынесли прямо во двор и гуляли колхозно.
В доме у тети Мани, Любиной матери, было, как и всюду, шумно, суетно, многолюдно. Сегодня все ее дочери были в сборе, вот и мы с Любкой подоспели. На столе, прикрытые полотенцем, горкой лежали пироги, рыбник, нетронутый еще, источал запах сдобного румяного теста и печеной рыбы. В большом эмалированном блюде зеленела свежим луком окрошка с холодным квасом — бока у блюда даже запотели.
— Иди-ко, умойся, — тетя Маня перехватила мой голодный взгляд на пироги. — Да и вы, девки, давайте-ко, собирайте на стол, хватит ходить туда-сюда. Зоя, погляди, сходи, самовар.
Зоя, самая смирная и послушная из тети Маниных девчонок, пошла на кухню поглядеть, не готов ли самовар. Валя, самая красивая, стояла у тусклого зеркала и нещадно начесывала волосы. На стульях у стены висели два голубых парчевых платья. Ткань тетя Маня купила всем одинаковую, а шили платья в разных местах. Зое портниха из райцентра вчера сострочила за два часа — вырез лодочкой, рукавчик коротенький, подол прямой, под коленочки, по талии поясок. Вале шили в Горьком, в ателье, за шитье еще дорого взяли. Ну, и платье совсем другое, хоть и ткань такая же. Вырез сзади на полспины, в обтяжку по фигуре, по бедрам, справа налево вьются сразу несколько узеньких гасничков-поясков, все они собираются в один узел и свободно падают с левого бедра. Девки уже сходили в своих новых платьях в Старую Рутку, и вечером опять на танцы наденут, а дома переоделись — зачем зря таскать, еще окапаешь чем-нибудь за столом.
— Вот ведь сразу видно — какая девка городская, какая деревенская, — с тихой улыбкой глядя то на одну, то на другую, говорила тетя Маня, — всем ведь одинаково покупала, а у одной спроста, у другой — с вывертом...
Старшие девчонки у тети Мани, Валя и Зоя, обе учились в городе, одна на медичку, другая на мастера-железнодорожника. Но Зоя, как была, тихая, скромная, вся какая-то неприметная, так и осталась. А Валя, высокая, статная, темноглазая красавица, пожив в городе, стала похожа на артистку, и поклонников у нее было много. Так и жизнь у них сложилась по-разному — у одной спроста, у другой — с вывертом...
Ну, до той жизни было еще далеко, а пока что стоял над деревней жаркий июльский день, Казанская, праздник. На улице визжали гармошки, из окон соседнего дома доносилось: «Запою, дак все услышат, а заплачу, дак никто...»
Посидев за своим столом, мы всей гурьбой отправились через несколько домов к дяде Ване, тети Маниному и моего отца брату, к еще одной родне. Там играла гармошка и в кружочке отплясывали русского, выкрикивая по очереди частушки и вытаптывая пыльную муравку под окном. Частушки сыпались, одна другой хлеще. Нам бы их еще и слышать-то не надо было. Да мы и не будем, вот еще.
Праздник маленько потяжелел. За столом, накрытым прямо во дворе, уже не было общей компании. Не в силах ни есть, ни пить, гости разбились на группки, и каждая галдела сама по себе, не обращая внимания на других. И на нас уж тем более. Нас, малолеток, тут собралось трое. Любка к тому времени прибилась к старшим, рада-радехонька, что избавилась от меня. Соседский Юрка поманил меня пальцем, загадочно подмигивая левым глазом. «Ада-ко, чо покажу!..» Мы вспорхнули стайкой в дом. Там никого не было, все на улице. «На кухню!» — тихонько скомандовал Юрка. Мы зашли на кухню. «Вот!» — Юрка показал на стол. Там стоял наполненный мутной жидкостью графин, а рядом — большой темный ковш, где матово поколыхивалась та же самая жидкость. «Давай, пивнем?» — предложил Юрка. Мы прислушались — никто не шел. Тогда по очереди приложились к краю ковша и сделали по глотку. Напиток был сладенький, похожий на прокисший компот. В желудке слегка зажгло. «А теперь закусить!» — баском протянул Юрка, и мы побежали за стол.
Перед нашими глазами шел бесплатный концерт — куда там матерным частушкам, которые нам нельзя слушать!..
Прямо по центру сидел в окружении друзей-одногодков соседский парень, красавец-моряк, в белой матроске, прибывший как раз к празднику на побывку из Ленинграда. Он о чем-то важно беседовал со своими друзьями, а его отец, маленький, щуплый мужичонка, с любовью и гордостью глядя на сына, все пытался поддержать разговор. Моряк сердито одергивал его. Отец уж был принямши как следует, и обида, несмотря на гордость, ударила старику в голову.
— Вот вы какие нонче, молодежь... — завел он тоненьким голосом, шмыгнув носом. — Вы ведь и отца родного за три рубля продадите...
— Я? Тебя? За три рубля? — красавцу-моряку, видно, в голову ударило то же самое. — Да я тебя за рубль отдам!
— Эх-м! — вздергивался в ответ мужичонка.
— Да я тебя и за полтинник отдам! — ерепенился отпускник, которому никак не давали поговорить.
— Эх­м! — пыхтел старик, сникая.
— Я бы тебя и за копейку отдал!
— Их­м!.. — тоненько всхлипнул старик.
— Да я тебя и вообще даром отдам, если хочешь знать!
Старик стал еще меньше, из-за стола его чуть видать, смялся весь, зашвыркал носом. А моряк отвернулся и забыл про него, включившись опять в разговор.
— Ты чего, Василий, ревешь, что ли? — сосед справа тыкал старику в бок. В другой руке он держал граненую стопку и искал, с кем бы чокнуться.
— Дак ить, вишь чего Пашка-то мой говорит?.. — всхлипнул старик.
— А чо он говорит-то, я не слыхал?
— Дак ить, говорит, пошел ты на хрен, отец...
— А¬а! Чо их и слушать. Не реви, давай лучше выпьем.
И они чокнулись, не спеша выпили, запрокинув головы, дружно выдохнули в кулак, потянулись ложками к окрошке. На этом участке стола воцарился мир. Пашка о чем-то рассказывал другу, ему теперь никто не мешал. Отец его слушал своего соседа, забыв про обиду.
За другим концом стола сидел мой двоюродный брат Санька, пиликал на гармошке, без всяких полутонов, нещадно фальшивя. Две тетки, привалившись к обоим его плечам, так, что ему гармошку не растянуть, он ее дергал только, жалобно подвывали: «Как на кладбище-е Митрофаноськом отец дочку зарезал свою...»
Праздник между тем совсем развезло. Вокруг все двигалось медленно и вяло. Мужичонка, которого сын хотел продать за копейку, надсажался, пытаясь что-то рассказать своему соседу, слова у него не проговаривались.
Дядя Ваня сидел, уронив голову в угрожающей близости от миски с растаявшим холодцом. Время от времени он с трудом подымал голову и произносил: «Все в пор-рядке, ек-макарек!..»И опять ронял чуб почти что в холодец.
Да какой уж тут – в порядке. Жена его, тетя Зина, плюнув в сердцах, вышла из-за стола и пошла в дом. Через несколько минут она прошагала с двумя ведрами в хлев — прямая, статная, высоко неся голову, украшенную светлой короной из двух кос. Она была красивая и молодая, с необыкновенно светлыми, почти прозрачными голубыми глазами. А дядя Ваня был ее много старше, внешности неяркой, нрава не больно крутого. Жили они вроде, как все, нажили троих детей, и всякое бывало в их доме. Слезы неутоленной бабьей тоски видела одна подушка, но если бы этим все и ограничивалось...
Однажды Зина не пришла домой ночевать. Не было ее и утром, и вечером следующего дня. Бабы на ферме перешептывались, мужики в конюховке сочувственно поглядывали на Ивана, а он ярился: «Убью!..»
Зинаида, какой бы ни была смелой и гордой, а все же, не поспев до зорьки прибежать домой, не на шутку струхнула. Огородами пробралась к Леле-Тане, крестной своей, одинокой старухе, и отсиживалась у нее вторые сутки в подполье, ожидая развития событий. Леля-Таня ходила по деревне, вместе со всеми сокрушалась о пропаже крестницы. Вечером рассказывала той, кто чего говорит и как ведет себя Иван.
На третьи сутки Зинаиду стали искать. Прочесали местный лесок, Аракашку — овраг, по которому протекала речушка с этим странным названием. Лазили в пруд. Спрашивали деревенскую дурочку Палашу — она иногда чего-нибудь прорекала. Но Палаша бормотала что-то несусветное, и ни в лесу, ни в пруду, ни в овраге Зинаидиных следов не обнаружили.
Все были встревожены не на шутку, и никто уже не посмеивался над этим странным исчезновением. Иван почернел от горя. «Хоть бы какая нашлась, хоть жива, хоть мертва...»¬ проронил он при Леле-Тане, и, как милостыню нищий, подхватила она эти слова и скорее-скорее понесла их к Зинаиде в подполье. Та уж заждалась мужней милости...
На утренней зорьке вышла Зинаида из ближнего леса, в рваном платье, в царапинах, со спутанными длинными волосами, и тихо вошла в деревню. Странно мерцая своими прозрачными глазами, сказала коротко, что диконький ее водил четверо суток по лесу, что такого страху натерпелась, и сказать нельзя.
Диконьким нас пугали, отпуская в лес, дескать, не ходите далеко, диконький закружит, заведет в чащу и защекотит. Вот и Зинаиду, бедную, диконький водил по лесу, хорошо еще, что совсем не завел. Кое-кто в деревне знал, как зовут этого «диконького», но все были рады, что Зинаида нашлась, никому неохота было ворошить чужую боль, и все согласились поверить в диконького. Да и ребятишкам наглядный пример: не ходите, мотри, в лес далеко, закружит, заведет, защекотит...
Тетя Зина, пройдя еще раз по двору уже с пустыми ведрами, вскоре опять вернулась к столу.
— Иван, — потрясла она мужа за плечо, — пойдем в полог.
— Все в пор-рядке, ек-макарек! — вскинулся он радостно.
— В порядке, в порядке... — вздохнула она тихо, — пойдем, я тебя уложу...
Праздник постепенно сходил на нет. Из-за стола незаметно почти все разбрелись. Санька с девками ушел через дорогу к бане и сидел в холодке на приступках, пиликал на гармошке. Моряк повел отца домой, почти понес его, большой и здоровый, подмышкой, так что тот едва перебирал ногами, вздымая дорожную пыль.
Тетя Зина, уложив мужа, вернулась во двор, бабы помогали ей убирать столы.
Вот и Казанская отошла.
Деревня стихала постепенно, готовая впасть в тяжелый предзакатный сон. И в этот момент на другом конце ее раздался истошный бабий крик. В эту же минуту он оброс другими беспорядочно что-то кричавшими голосами. Тетя Зина застыла с полотенцем в руках, прислушиваясь к зловещему валу сплошного крика, катившемуся с того конца деревни.
— Петро... — прошептала она.
Мы метнулись было со двора.
— Куда! — бабуся перехватила меня у самой калитки. — Хочешь, чтобы и тебе прилетело? Ну-ка, марш в сени!
Я неохотно побрела к сеням, оглядываясь на улицу, по которой потянулся на тот конец деревни народ, еще державшийся к тому времени на ногах.
— Санька, ты осторожнее там! — кричала тетя Зина вслед сыну, который, поставив гармошку на приступки, спешил на шум в конце деревни.
Все знали, что там, в том конце. Это Петро, напившись допьяна, опять гонял свою жену. За что он бил, как напивался, смертным боем свою тихую, худенькую, безответную Валентину, и как он ее еще до сих пор не убил, никто не знал. Но подступиться к Петру в этот момент было нельзя. Он был зверь зверем. Дико рыкая, он носился по деревне с топором в руках, и мужики, бывало, выходили на него с кольями. Он бил окна в своем доме, крушил все, что попадалось на пути, и от грохота, которым сопровождалось его буйство, он сатанел все больше и больше, пока мужики, окружив чуть не всей деревней, не заваливали его, как дикого зверя, и не связывали веревками.
На сей раз события развивались чуть иначе. Толпа, которая потекла было на тот конец деревни, почему-то очень быстро повернула назад, расступаясь по обе стороны дороги. Еще через мгновение со страшным ревом сквозь этот живой коридор промчался на мотоцикле Петро, вздымая тучи пыли. Он несся вдоль деревни в густом сером облаке, не разбирая дороги.
— Убьется ведь!.. — прошептала тетя Зина, прижимая к груди полотенце.
Все произошло очень быстро. Мотоцикл с ревом врезался в хлипкий тын, повалил его, въехал в наш двор, со всего маху ударился об угол колодца и отлетел в сторону, яростно вращая колесами. Петро, пропахав лицом пол­двора, замер у соседского плетня.
Все стихло. Толпа потихоньку потянулась к плетню. Петро не шевелился. Он лежал, неловко заломив руку, в спутанных волосах сквозь пыль проступала кровь. Все молчали.
Когда он несся по улице, вздымая пыль, зверь зверем, а перед этим все вокруг себя покрушил - слава Богу, что Валентину успели спрятать соседки, так вот в этот момент вся эта толпа дружно желала: «Да чтоб ты врезался, окаянный! Чтоб ты башку свою дурную разбил!»
И вот он врезался. Дурная башка неловко уткнулась в пыль, и капли крови, стекавшие в нее, как в пудру, скатывались в катышки. «Так и надо, собаке!..» — подумали все, но никто не сказал. «Отмучилась, бедная...» — протянул кто-то из баб жалобно, имея в виду Валентину. Она, спрятанная у соседки, еще не знала своего то ли счастья, то ли горя...
Никто не решался подойти к Петру. Все еще не осознали, что произошло, и что надо делать дальше. Бежать ли в Старую Рутку, к участковому, в медпункт...
Толпа в оцепенении стояла возле поверженного, в пыли, Петра. И вдруг он шевельнул неловко заломленной рукой. Следом раздался негромкий стон, и толпа невольно отхлынула назад. «Живой!..» — прошелестело над двором. Петро тяжело приподнял окровавленное лицо и повел глазами. Кто-то плюнул в сердцах: «Ничего не берет, собаку!..» Люди стали отходить подальше — что там у него на уме, башка-то дурная, да еще остатние мозги стряс, ну его...
И тут все еще раз дружно охнули. С крыльца неспешно спустилась бабуся, подошла к колодцу, зачерпнула ковшом воды из ведра и так же неспешно направилась к Петру. Над толпой пронесся тревожный вздох, затем послышались испуганные голоса: «Куда ты, старая, убьет ведь!..»
Она наклонилась над Петром, осторожно дотронулась до плеча. «Петро, ты живой?» Он промычал в ответ. «Больно, поди?» В ответ опять раздалось протяжное мычание, слабый рык раненого зверя... «Дай-ко, я помою тебе личико-то...» В толпе опять кто-то плюнул сердито: «Тьфу ты, личико нашла…»
Бабуся достала из фартука платок, плеснула себе из ковша в ладошку, помяла, смачивая, платок и осторожно приложила его к окровавленной щеке. «Сейчас, сейчас, — приговаривала она, омывая пыль и кровь с его лица. — Сейчас полегче будет. Попить не хочешь ли?»
Петро опять замычал протяжно, подтянул под себя ноги, с трудом встал на четвереньки и ткнулся бабусе в подол. Он стоял на четвереньках и ревел. Люди расходились, возмущенно гомоня.
День клонился к вечеру.
Улица опять запылила — стадо возвращалось с выпаса.
Не помню, куда делся Петр с нашего двора, умытый и утешенный бабусей. Сам ли он убрел, или за ним кто пришел из его родни. Не помню, потому что ничего такого больше не было, ни шуму, ничего.
Помню, что под вечер стало совсем грустно. Праздник отошел. Да и был ли? Куда мы бежали с Любкой? Куда торопились? Целая вечность промелькнула с того тихого солнечного летнего утра, когда мы сидели на верандочке и торопливо хлебали супчик с укропом, предвкушая радость праздничного дня, замирая от одного упоминания звонкого, солнечного, как само лето, слова — «Казанская»!
Может, правда, надо было пораньше, побыстрее в Старую Рутку, может, там она была, Казанская?..
Ночь покрыла деревню темным звездным небом. Девки ушли в Старую Рутку на танцы. Меня не взяли. Бабуся помогала тете Мане управиться со скотиной. Я ходила за ними из хлева в сени, из сеней во двор. Потом мы полезли с бабусей на сеновал. Она тяжело опустилась на постель, сняла с головы плат, распустила седую косичку. Слипающимися от усталости глазами я смотрела, как она медленно расчесывает волосы гребенкой, потом туго сплетает косичку, свивает ее на затылке в моточек, закалывает гребенкой конец и опять аккуратно повязывает белый платок. Тяжело укладывается рядом со мной, крестится и тихонько шепчет: «Богородице деворадуйся...»
— Бабуся, а что такое — деворадуйся? — спрашиваю я.
— Дева, радуйся — так Царицу Небесную хвалят, величают. Дева, радуйся, Господь с Тобою. Ангел ей так провозгласил.
Как красиво, подумалось мне. Я хотела дальше расспросить про ангела, но сон меня увлекал уже куда-то, а надо было спросить главное.
— Бабуся, а Казанская — это что? Ведь праздник — это он, а называется Казанская, почему? А не Казанский?
— Казанская — икона такая есть Богородицы, Царицы Небесной. Она русским много помогала от врагов, вот и праздник в честь нее.
— Какая у тебя в уголке?
— Да, и у меня в уголке... Спи... — сонным голосом ответила бабуся.
Сквозь сомкнутые веки всплыл передо мной темный лик Богородицы с бабушкиного святого уголка. Она ласково и печально смотрела на нас с бабусей. В честь нее праздник-то, Богородицы Казанской. Русским помогала от врагов. Вот мы теперь радуемся и празднуем. А она смотрит...
У меня в памяти вдруг явилось поле, по которому я бегу почти голая с платьем, как с флагом, Любку дразню... Нехорошо. Богородицын праздник, а я... Дальше проплыл моряк, торгующий маленького щуплого своего отца... Дядя Ваня, склонивший голову над холодцом... Петро, плачущий в коленях у бабуси... И над всем этим — печальный лик Богородицы, Казанской.
«Нехорошо­о­о­о...» — проплыла в голове тягучая мысль, и сон унес меня куда-то.
 

КОГДА ОЛЕНЬ СБРОСИЛ В ВОДУ РОГА

Автор: Светлана Гончарова

КОГДА ОЛЕНЬ СБРОСИЛ В ВОДУ РОГА

— НУ, ДЕВОНЬКА, собирайся, завтра домой тебя провожу. Пора уж. Видишь, все разъехались, гулять тебе не с кем. Купаться уже нельзя — олень рога в воду сбросил. Чего тебе тут делать, давай­ко, домой налажайся.
Тетя Маня принесла из чулана мою дорожную сумку и стала укладывать вещи.
Лето действительно шло к концу. По утрам, хоть и солнечным пока, стало холодно, пруд, раньше теплый и мутный от беспрерывного в нем бултыханья, теперь сделался прозрачным и тихим, даже чужим каким­то. Птицы в заросшем овраге смолкли, земляничная поляна только дразнила красненькими пятнышками — наклонишься, а там листик, ни одной ягодки. И сама деревня стихла, и все вокруг нее замерло, словно готовилось к чему¬то.
Ну, почему все хорошее так быстро кончается! Какое веселое было лето. Все съехались, будто сговорились. В большом, пятистенном тети Манином доме все кровати, в комнатах, в чулане, были заняты. Да только у тети Мани разве. Полдеревни родни, и в каждом доме — студенты, отпускники. Как выйдут все на луга, бригадир винтом носится, не успевает распоряжения отдавать — вот это колхоз, так колхоз, всегда бы так. Кто косит, кто гребет, кто подгребает.
—    Любка! Слышь, чего говорю! Ползуниху седни пойдем собирать?
—    А сбегай на родник, водички принеси!..
—    Да чего не сбегать­то. Я сбегаю. Вчера бегал, третьего дни... А ползуниху­то, говорю, пойдем собирать?
—    Люб, а Люб, что за ползуниха?
—    Иди вон, у Саньки спроси.
—    Сань, дак что за ползуниха­то? Ягоды, что ли, такие?
—    Ягоды, ягоды, Светка. Иди, Любка тебе расскажет.
Что за ползуниха такая, никто не говорил, а только смеялись и в конце концов засылали куда¬нибудь, то за водой, то узелки с едой поднести поближе к копне, где все собирались обедать.
Жарко, в речку хочется, а нельзя, стыдно, все работают, и ты греби, давай, для чего тебе грабли дадены. Едва дождешься, пока кто­нибудь догадается: «А не искупнуться ли нам, братцы?»
—    Искупнуться, искупнуться! — громче всех кричу я и, скинув сандалии, несусь босиком по колючей стерне к речке. Молодежь устремляется следом. А кто не хочет — все равно столкнут, в чем есть, в воду. Глупые эти тетки — как это не хотеть искупаться в такую жару.
Вечером начиналось самое главное. Не сразу, не сразу. Если кто думает, что с лугов да прямо в клуб, то напрасно. Дома еще столько дел. И, наскоро чего¬нибудь похлебав, мои сестры начинали в шесть рук справлять домашние дела. Осырок за домом — не окинешь взглядом, его надо полить. До песка воду в колодце вычерпывали, пока все грядки зальют. Овечек загнать, кур накормить, корову подоить, муки для квашенки насеять, картошки намыть...
Потом все бежали на пруд окунуться и дальше дом на какое­то время замирал, охраняя девичье священнодействие. Они доставали свои коробочки и принимались наводить марафет. Мне краситься не давали, и я слонялась от одной к другой, не в силах переждать эти последние минуты. И мажутся, и мажутся. Но тут уж приходилось молчать. Спасибо, хоть с собой брали.
—    Алле­оп! Их­ха! — с победным кличем возникал в дверях Санька, и девки, взвизгнув, прятались от него, кто за печку, кто за шкаф. Дальнейшие сборы проходили в суматохе и шуме, зато я всем сразу становилась нужна — подержать, прикрыть, проследить за Санькой, чтобы не подглядывал.
Наконец, вся эта компания шла в клуб, в Старую Рутку, три километра пешком. Я вприпрыжку бежала рядом, уносилась вперед в нетерпении, а они будто и не спешили никуда.
—    Ну, ведь и бойка! — говорили сестры. — Поглядеть бы, что из тебя дальше будет. Сань, гляди, какая невеста растет, пока в армии служишь, как раз и вырастет.
—    А что, — подхватывал Санька, — и ничего так невеста. Эй, невеста, иди, в карман посажу! Донесу до клуба.
Я вспыхивала, обижалась и дальше шла молча поодаль, сколько ни звали.
В клубе, пока мы добирались, уже были сдвинуты после кино все ряды к задней стене, и заведующий налаживал радиолу. Начинались танцы. Сестер быстро разбирали, мне же пары, конечно, не было. Ну, и чего ради надо было тащиться за три километра в этот клуб? Сидеть одной на скамейке и глядеть, как люди танцуют? Или мешаться у них под ногами, когда выйдут прохладиться на улицу. Ну, а уж это и совсем нехорошо — зачем подсаживаться к Любке, когда у них с Санькой серьезный разговор и отослать им тебя некуда. Наверно, нехорошо, согласна. Ну, так что же, надо было остаться в пустом чулане, одной в пологу и ждать до рассвета, пока они придут?
Нет, ни за какие блага не пропустила бы я ни одни танцы. Думаете, там просто танцевали, и все? Вон, Валентина сидит одна в уголке, а Володька не столько в клубе, сколько на крыльце, все курит. Поругались опять. Значит, все будут их мирить. Танюха сохнет который месяц по практиканту из города, а ему хоть бы что. Значит, их опять будут «сводить». Танцы — это что. Это надо ждать, пока пригласят, или «белого» вальса дожидаться. А для скрепления любви есть другой, самый верный способ. Ремешки. Не знаете, что такое ремешки? Сейчас я вам разъясню. Вот завклубом выключает радиолу, ставит посреди зала стул и кладет на него ремень. Кто¬должен начать, то есть, выходит, например, парень, берет ремень и легонько хлопает им девку. И бежит к стулу — надо успеть его положить и сесть на место. Той ничего не остается делать, как хлестануть того, кто больше нравится. И опять быстренько положить ремень на место. Так они и бегают по залу, хлещут один другого. Рано или поздно ремень в суматохе падает на пол, и тогда последняя пара, кого застал этот случай, отправляется «на мороз» под общее улюлюканье. Кажется, ну что за игра — взрослые люди, а носятся с ремнем и колошматят друг друга. Да ведь не так все просто. Ремень, он вроде нечаянно, но упадет именно после того, как Володька хлестанул Валентину. И вот они идут на улицу, для приличия — в ссоре же! — отворачиваясь друг от друга. Пусть посидят там, «на морозе», пока кто другой не уронит ремешок. А это бывает порой очень не скоро. Вот и пусть­ка поговорят, выяснят отношения. Допускается и другой вариант. Это когда кому¬то надо помочь поближе познакомиться. Тогда берут ремень, хлещут сначала одного, а потом другого и бросают на середину зала ремень¬сводник. И пара волей­неволей уединяется на темном крылечке.
Эх, сколько любовей витало в маленьком тесном зальце деревянного клуба! Весь воздух там пропитан был любовью, и сердце мое замирало в невольном ожидании чего¬то на каждых танцах. Однажды и меня хлестанули ремнем, и бросили его об пол. Я и не разглядела толком, кто это был, когда шла, не помня себя, «на мороз» под обший смех. Дверь за нами закрылась и я, вся дрожа, ухватилась за шаткие перильца. Что там делают, на этом морозе? Парень закурил, сел на ступеньки и, немного помолчав, спросил:
—    Эта Зоя — сестра, что ли, твоя?
—    Двоюродная, — пролепетала я шепотом.
—    Она учится где­то?
—    В медучилище, — протянула я, смекая, в чем дело.
—    А она с этим Пашкой­то гуляет или просто так?
—    Да ничего не гуляет, на танцах только, когда пригласит.
—    Она уезжает­то не скоро, не знаешь?
—    В августе поедет в город.
—    Ты вот что... На тебе шоколадку. Бери, бери. И вот еще записку — ей отдай.
Вот так. А ты чего подумала, когда тебя выхлестнули? Дурочка ты, дурочка. Сама вместо ремня оказалась. Слава Богу, тут дверь отворилась и на улицу выплеснулся гогот зала — новая пара отправлялась «на мороз»...
Короче говоря, чужие любови клубами витали над моей головой и сводили ее с ума. И все Саньки, Пашки, Володьки слились в один¬единственный образ, заполнивший все мое существо тайным ожиданием. Ну, когда же, когда?..
Хоть бы кто­нибудь шепнул мне: «Не торопись, не страдай, что текут годочки, как тихая река, еще пожалеешь о них, когда понесутся вскачь, один за другим, считать не поспеешь...» Да кому могло прийти в голову, что на уме у этого маленького почтальона, трепетно сжимающего чужую записку в кармашке... И могла ли я кому¬то рассказать про свои тайные мечты — смеху­то было бы.
Ну вот, лето кончалось, все разъехались, деревня стихла. Олень сбросил в воду рога. Тетя Маня собирала мои вещички.
Наутро мы мы с ней тронулись в путь. Надо было пройти километров двенадцать по полям сначала одной области, потом другой, заночевать в ближайшей деревне, а уж оттуда рано утром на почтовой машине в райцентр.
—    Ну, давай, я уж обратно пойду. Дорогу дальше знаешь, иди с Богом.
И я пошла по узкой тропинке меж спелых хлебов. И хорошо — никто не мешал мне думать, о чем хочу. А о чем я хочу? Ну, конечно, о том, как приеду однажды в деревню — взрослая девушка, высокая и красивая. Как войду в клуб, в белом платье и с прической. А там Санька уже из армии вернулся. Ну, это я еще посмотрю на этого Саньку. Держи свой карман шире.
Все с этими же мыслями я садилась на следующее утро в почтовую машину, крытую брезентом. Внутри был полумрак, и я не сразу разглядела попутчика. В углу на скамейке сидел худенький беловолосый мальчишка. В класс седьмой, наверное, пойдет, подумала я, мельком его оглядев. Белобрысый какой­то и смотрит сердито, исподлобья. Больно ты мне нужен. Собранный из Саньки, Пашки и Володьки, трепетный образ моей будущей любви, уж конечно, не умещался в этой щуплой фигурке с белесой головой и злыми глазами. Я села в другой угол и приготовилась мечтать всю длинную дорогу.
Машина тронулась, посылки на полу вздрогнули и заплясали. Из­под скамейки выкатилось пустое ведро и заподпрыгивало вокруг них, как петух вокруг несушек. В пляс пустились какие­то железяки на полу, и все это дребезжало, грохотало в неровном бешеном ритме. Да, тут, пожалуй, помечтаешь!
Вдруг фургон тряхнуло так, что мы с белобрысым подлетели вверх и приземлились рядом на скамейке, столкнувшись плечами. Сердце мое ухнуло куда-то вниз и теплая волна ударила в голову. Машину тряхнуло еще раз, и мы опять разлетелись по своим углам. Я не поняла, что произошло. Ну, стукнулись, так не больно совсем. А почему в висках такие колотушки? Сотряслось, что ли?
Следующая ухабина опять сблизила нас, но уже не так резко. И вдруг мне показалось, что я вроде бы даже хочу, чтобы машину тряхнуло посильнее. В то же время что­то подсказывало мне, что хотеть этого нельзя и даже стыдно. От духоты и волнения щекам моим стало жарко. «Стыдно, стыдно, стыдно...» — пульсировало в голове, а тело все напряглось в ожидании. Только бы не загреметь от очередного толчка куда¬нибудь в противоположный угол, где в бешеной пляске зашлись железяки с ведром. Я бы ни за что не призналась, что помогаю самой себе лететь к середине скамейки, но это, увы, было так.
И он, и я сидели, ухватившись руками за сиденье, от толчков на колдобинах нас подбрасывало вверх, и руки наши с каждым разом становились все ближе. Вот его мизинец в нескольких сантиметрах от моего, еще удар, и мизинцы наши касаются друг друга, и опять горячая волна обдает меня с головы до ног.
Очередная ухабина бросает нас в разные стороны, и тут же начинается медленное сближение, и толчок за толчком несет нас не куда¬нибудь, а на середину скамейки.
Наверное, все органы чувств сосредоточились в этот момент в двух горячих ладошках, безудержно стремящихся друг к другу. Наши пальцы были словно оголенные провода, которые, повинуясь неведомой стихии, то и дело касались друг друга и высекали опасную искру. Все остальное перестало и чувствовать, и соображать.
Слабый солнечный лучик проникал скозь мутное стеклышко в брезентовом покрытии, и позолоченные им пылинки плясали в воздухе, похожие на искры ритуального костра. Гремели посылки с ведром, но бубен моего сердца перекрывал всю эту какофонию. За его гулкими ударами едва слышно было и шуршание стыдливого прибоя в висках: «Нельзя, нельзя, нельзя...»
Все Саньки, вместе взятые, давно померкли в моей памяти, и одного только мне хотелось — ехать и ехать в этом фургоне, как можно дольше.
Я не заметила, как машину перестало трясти — видно, выехали на райцентровскую дорогу. Грохот плавно перешел в мерное дребезжанье. И вдруг я почувствовала, что мы уже не прыгаем, а сидим рядышком, и пальцы наши — сплетены, спаяны, как провода горячей искрой. В то же мгновенье, видно, очнулся и он, потому что рука его дрогнула, и мы испуганно отпрянули друг от друга.
Машина остановилась возле почты. Мальчишка метнулся к двери и исчез.
Я тоже спустилась на землю по лесенке. Солнечный день ослепил после полумрака в фургоне. Мальчишки и след простыл.
—    Ой, смотрите, кто приехал! Какая загорелая!
Откуда­то взялись девчонки. Я смотрела на них и никак не могла прийти в себя.
—    Укачало, что ли? Пойдем искупнемся, мы как раз на озеро собрались.
—    Какое озеро, вы что. Олень уже рога сбросил...
—    Точно, укачало. Пойдем, окунешься, все пройдет.
Глупые, думала я, чего пройдет­то?..
* * *
Много времени спустя, когда годы уже неслись вскачь, к нам в контору пришел человек. Мы обговорили какие­то дела, и ему надо было уже уходить, а он все стоял и не шел.
—    Извините, — наконец сказал он. — Мне кажется, я где­то вас уже видел. Вы извините, это вовсе не предлог, нет, я ничего не имею... Но где же мы с вами могли встречаться? Я сам ничего не понимаю, но, знаете, у меня по рукам какой­то ток идет, будто даже не я сам, а они чего¬то помнят.
Мы перебрали все возможные места, но ничего так и не вспомнили.
—    Ну, извините, — сказал он и ушел.
Мальчонка, белобрысенький!.. Это ты, что ли, был?..

ПЕСНЯ АНГЕЛА

Автор: Светлана Гончарова

ПЕСНЯ АНГЕЛА

Вечера стояли такие, что хотелось куда-нибудь пойти и что-нибудь сделать! Улица была белым-бела, дорога блестела в голубом свете ранней луны, и к ней, как к большой реке, тянулись маленькие ручейки-тропинки от каждого дома. И даже не ручейки, а каналы-тоннели — так высоки были сугробы. Мы прыгали в эти сугробы с крыш. В конце деревенской улицы начинался овраг со странным названием Аракашка — он чуть не до ночи оглашался ребячьими голосами. В то время еще не боялись отпускать детей, пусть и вечером, всласть покататься с высокой горы далеко в овраг. Кого бояться? Вон они, со всего села сбежались. Волки? О, волки уж ускакали давно, кто куда, от такой оравы.
Ну, вот и все — или с крыши в сугроб, или с укатанного овражного склона — вниз далеко-далеко. Но... Показывали по телевизору про Вакулу-кузнеца, и вечера там такие же были сказочные, как и наши. Волновалось от этого сердце. Что-то происходит в такие вечера... Да и слышало любопытное ухо: рассказывал отец, как в рождественские вечера, когда еще был он молодым, и поозоровали же они, бывало! Бревнами подпирали двери, засыпали снегом да еще и водой поливали крыльца в домах, где жили невесты на выданье. А если елку из леса приволокут и в сугроб рядом с крыльцом воткнут — значит, уж точно, пора девке замуж выходить. Поленицы разбирали и дровами выкладывали дорожку от жениха к невесте...
Нам до невест было еще далеко, и никто нам к крыльцу елку не притаскивал. И нам самим с бревном не совладать, не дотащить до крыльца, ежели кому дверь подпереть. Что бы такое сделать? Можно бы, конечно, разобрать поленицу — это легко. Но от кого к кому выложить дорожку? Есть у нас на примете жених с невестой, да он живет на одной улице, а она на другой — это никаких дров не хватит выкладывать. А ничего другого про волшебные рождественские ночи мы и не слыхали.
И вот однажды...
Только уж обо всем по порядку.

На краю главной улицы, на высокой поляне, прямо над заросшим чернопалками прудом, стоял старый, полуразрушенный храм. Там, где были купола, теперь торчали в небо безглавые кратеры, и над ними качались на ветру тонкие былки-березки, неведомо на чем взросшие и неизвестно откуда черпающие силы для того, чтобы зеленеть каждую весну.
Недалеко от храма, последний в уличном ряду, стоял дом бабки Макурихи — так ее почему-то звали все в деревне, хотя, конечно же, имя у старухи было — Федосья. Не только дом ее стоял на краю, она и сама жила так — отдельно от всей улицы, нелюдимо, незаметно. Говорили, что отец бабки Макурихи был тот самый священник, который служил вот в этом разрушенном теперь храме, что его увезли куда-то, когда разоряли храм, и никто никогда больше о нем не слышал. Что бабка Макуриха и сама много всего претерпела, и теперь потому жила так тихо и нелюдимо, что боялась, как бы опять чего не сталось.
В доме у нее тоже мало кто бывал, и то только у порога. В углу над столом, прикрытые занавеской, висели образа с лампадкой. Но это, говорили, не все еще иконы, а хранит бабка у себя старинные образа из храма, но в горницу, туда, где они у нее, наверное, и хранятся, она никого не пускала.
И были у нас две неразлучные подружки, Веруня с Любашей, похожие друг на друга, как сестры, обе беленькие, с косичками, голубоглазые. Поглядишь — два ангела. Но это было очень обманчиво. И бабка Макуриха была у них враг номер один. Осрамила их однажды на всю улицу, поймав обеих на своей клубничной грядке. Любку поймала за подол, а Верушка сама никуда не побежала, а только подвывала вторым голосом, когда бабка сорвала веточку крапивы да стеганула ту и другую по красным от ягод ладошкам.
Да еще и к родителям обеих привела. «Не бери чужое, не бери чужое,— все приговаривала. — Приди, спроси, если хочешь».
Ох, к этой бабке Макурихе и так никакой любви не было, а уж теперь!
И стали они ей мстить. Вот, например. Вчера окотилась соседская кошка. Так где сегодня быть котятам, как не в овраге. И неведомая сила поднимала на заре двух девчонок-семилеток. И они понуро трусили, ежась от утреннего холода, по росистой тропе вниз к речке Аракашке, где, точно, еще пищали из последних сил котята, унесенные от матери, едва успевшей их облизать. Котят ссыпали в фартук, и теперь надо было незаметно пробраться к дому бабки Макурихи. Почти ползком, прижимая к себе дрожащие комочки, мимо грядок с мокрой ботвой, вымочив подолы платьев, пробирались подружки к завалинке, чтобы быстро отворить дверцу в подполье и сбросить туда пригревшихся было котят. И — убежать. И вот пусть они орут в бабкином подполье. А она сослепу будет долго шарить в темноте, пока найдет. И — пусть!
Они целый день подглядывали сквозь щели в заборе, что будет делать с котятами бабка Макуриха, но она так и не показалась во дворе. Девчонки заскучали и убежали на речку.
А через месяц увидели: на крыльце у бабки, на самом солнышке, возятся-кувыркаются три маленьких пушистых котенка — один серенький, другой рыженький, третий разноцветный. Тут и бабка вышла на крыльцо. Села, кряхтя, рядом. Котята полезли к ней на колени. Она сидела, улыбаясь беззубым ртом, гладила то одного, то другого, что-то приговаривала — не расслышать было. Девчонкам тоже хотелось поиграть с котятами — но как можно было идти к врагу на поклон! И оставалось им сидеть в засаде — в кустах за частым штакетником и глядеть издали, как бабка гладит котят.
Они было еще задумали одну мелкую пакость — хотели навязать бабкиной корове на хвост две консервные банки, да были с позором изгнаны с луга пастухом, который грозил им кнутом и топал ногой, пока они не отбежали подальше.
Тут незаметно пришла осень. Девчонки пошли в школу. Стало не до бабки. И они про нее забыли.
За осенью наступила зима. Насыпало снегу целые сугробы. Ребята устроили большую гору на спуске в овраг. Укатали, залили водой — хорошо! . Скатился, забежал наверх, опять скатился.
Наступили каникулы, и девчонки целыми днями катались на ледяной горке в овраге. В тот день, о котором пойдет рассказ, они тоже с утра уже были на горке. Устали. Не сговариваясь, побрели по краю оврага, утоптанного ребячьими валенками. У самой кромки, заметенная снегом до середины окошек, стояла покосившаяся банька. К ней со стороны жилья не было ни единого следа. Видно, давно уже в ней никто не мылся.
— Чья это баня? — спросила Верушка.
— Не знай, — ответила, шмыгнув носом, Любашка. — Погляди, чей там дом, напротив.
— Это же бабки Макурихи дом-то, — догадалась Верушка. — Чего это она, в баню, что ли, не ходит — следов-то нет, гляди.
— Нету, да…
— Пойдем, зайдем…
— Зачем?
— Ну, так…
Они отгребли немного от двери не успевший слежаться снег, потянули ее на себя, и дверь, скрипнув, слегка приотворилась. В бане было темно со свету. Однако скоро глаза привыкли к полумраку. И они увидели две лавки, отмытые добела, разглядели старую каменку-печку с котлом. Верушка открыла дверцу печки и достала уголек.
— И мне дай, — сказала Любашка.
Для начала они разрисовали страшными рожами эти отмытые добела старые лавки. Вот испугается бабка Макуриха, когда придет в свою баню!
Они уже совсем освоились. Котел, вмурованный в каменку, был пуст. А сама она, печурка,  покосилась, кирпичи будто собрались разъехаться в разные стороны.
Верушка покачала один из них. Он податливо сдвинулся с места. Любашка тут же схватилась за другой. И тот недолго сопротивлялся. Так они отняли от каменки два первых кирпича. Потом еще по одному. Они подавались легко — стоило слегка покачать, и кирпич покидал хлипкую стенку. Девчонок охватил необъяснимый азарт разрушения. Один за другим раскачивали они старые кирпичи и бросали рядом на пол, как придется. Скоро им стоять было негде — всюду под ногами были кирпичи. Некоторые из них от древности распадались на части. Наконец, тяжело рухнул вниз, со скрежетом осел на угольное дно черный от копоти котел. Облако сажи и золы поднялось над тем, что когда-то было каменкой. Верушка чихнула. Закатное солнце, напоследок заглянувшее в крошечное оконце, наполовину занесенное снегом, пронзило золотистым лучом темное облако, поднявшееся до потолка.
— Может, пойдем уже? — нерешительно спросила Любашка, глядя на то, что они сотворили за два часа упорного труда. - Видишь, солнце садится, сейчас будет темно…
— Ну, пойдем. Все уже. Ну, бабка Макуриха!..
Да уж. Бабка Макуриха… Она, наверное, сойдет с ума, когда увидит. Сердчишки у них, по правде, сказать, начинали тихонько ныть. Это ведь тебе не котят в подполье подбросить. Они вон у нее выросли — три здоровых кота. Всех мышей, поди, бабке переловили.
А тут — каменка. Она, правда, уже старая была. Ее и топить-то, наверное, нельзя было. Недаром же следов в баню не было совсем. Да, нельзя топить было, старая каменка, еще пожар, чего доброго…
А все же невесело совсем. Нету никакой радости. Бабке отомстили — каменку ей всю разобрали. Вот так ей, старой — а то крапивой стегать!
Но — нет радости, и все. И пока они отряхивали друг друга от пыли, пока оттирали снегом ладошки, сердчишки ныли все сильнее и сильнее.
Незаметно опустилась темень на заснеженные огороды. Взошла луна, и засветились звезды на темно-синем морозном небе.
Девчонки побрели по узкой тропе к домам, то и дело сбиваясь с нее и проваливаясь в сугроб. Надо бы домой, к теплой печке. Но что-то не хочется домой. А вдруг бабка Макуриха ни с того, ни с сего все же вздумает пойти в свою баню еще до весны? И все это увидит. И вдруг она догадается, что это они ей разломали каменку? Да откуда она догадается… Нет, а вдруг догадается?
Тропа вывела на край улицы, где стоял храм, с окнами, забитыми фанерой. Луна стояла высоко в небе, прямо над пустыми кратерами с голыми прутиками-березками.
Храм тоже был старый. Вот у него угол даже отбит. И стена в одном месте будто выдолблена. Что-то словно откалывали от нее. Интересно, кирпичи так же плохо держатся в этой стене, как и в каменке?
Девчонки, не сговариваясь, подошли к храму. Вокруг были пышные сугробы, никто к этим большим дверям с амбарным замком давно не подходил. Ну, да уж все равно, валенки все в снегу, пальто заледенело, заскорбло все, варежки как две ледяные скорлупки. Верней, четыре, по две на каждую девчонку. Черные все, в саже. Еще дома придумывать надо — откуда эта сажа на варежках…
Кирпичи в стене храма были, конечно, старые. Но ухватиться было не за что. И девчонки стояли, раздумывая. О чем? Не разложить ли по кирпичику эту высокую стену? А то кто-то ломал — не доломал…
Вдруг из окна, забитого фанерой, им послышался голос.
Они обе сначала даже отпрянули, переступив в сугробе непослушными ногами. Потом обе сразу, наоборот, шагнули опять ближе к окну. Голос в храме пел. И пел так красиво, не по-здешнему, тонко, выводил непрерывную ниточку мелодии, ровно, нежно, будто лесная дудочка. Как поет лесная дудочка, девчонки читали в книжке. Им показалось сейчас, что так поет лесная дудочка — красиво и печально. И торжественно. Потому что луна сейчас торжественно светила над безглавым храмом. И звезды ее окружали, как блесточки. Очень красиво было над прудом — снег лежал чистыми голубыми сугробами. И голос пел в храме — тонко и нежно.
Но тут залаяла собака, и девчонки вздрогнули от неожиданности. Эта собака — она была из их деревни. А луна, звезды, голос из храма — это все было нездешнее, будто они нечаянно улетели в своих заснеженных валенках и варежках-скорлупках куда-то — в сказку…
— Ох, и попадет дома!— глядя на луну, прошептала Любашка. — Наверное, уже ночь, а не вечер.
— Пошли уже… — ответила ей Верушка.
— А кто это пел, как ты думаешь?
— Не знаю…
Они выбрались на тропинку и пошли. Но застывшие валенки несли их почему-то… к домику бабки Макурихи. Как летом они смотрели из-за кустов, что будет бабка делать с котятами, так и сейчас, им надо было поглядеть — как там бабка Макуриха? У нее каменка вся на полу в бане, разобрана по кирпичику, а она чего делает в это время?
И потом — кто это пел в храме?
— Бабка Макуриха знает, наверное, кто это пел, — неожиданно проговорила шепотом Любашка.
— Да, наверно. Мне мамка говорила, она сама там когда-то давно пела. На крыльце.
— На каком еще крыльце?
— А я знаю, на каком?
— А давай, спросим. У нее, говорят, вон сколько икон дома…
Им подумалось, что именно бабка Макуриха знает что-то такое про храм и про голос, который им послышался из забитого фанерой окна, что никто в их селе больше не знает.
Они даже про каменку забыли. Им сейчас же, немедленно надо было спросить, так кто же это пел в храме? А спросить было не у кого. Только у бабки Макурихи.
И это любопытство было сильнее страха, так что они отворили калитку во двор и поднялись на крыльцо. Дверь не была заперта на крючок, и она вошли в темные сенцы.
Дверь из избы неожиданно отворилась.
— Кто там?— спросил тревожный старушечий голос.
— Бабка Маку…— начала было Любашка.
— Это мы, баб Федосья, — перебила ее Верушка.
— Ой, ой, каких гостенек-то мне Бог послал на праздничек! Ну, заходите, заходите!
Старуха ласково подталкивала их к дери: «Давай, давай, а то студено!»
Они стояли у порога, хлюпая носами. И если бы старуха не говорила радостно без умолку, то слышно было бы, как бухают два испуганных сердечка.
— Да как хоть вы это надумали? А я гляжу, что это мои котики умываются все да умываются, то один, то другой. А они мне гостенек-то вот и намыли! Давайте, скидывайте одежку-то. Ой, это где же вы так намокли-то, все в снегу. На горке, небось, катались. Ну, давайте, давайте. У меня самовар поспел. Я все ваше сейчас на печку, расстелю на горячие кирпичики, оно просохнет быстро. А мы чайку пока попьем. Сегодня же у нас что? А-а, не знаете вы! Сегодня ведь Сочельник. А завтра — Рождество.
Бабка усадила их за стол, принесла из кухни глубокую миску с рисовой кашей в крапинку.
— Вот — звезду-то видели на небе? Взошла уж. Можно теперь поесть. А так до первой звезды нельзя.. Сочельник. До первой звезды не едят. А потом едят — вот такую кашку. Это изюминки сверху-то. Она сладкая, кашка, с медом. Не едали, поди, никогда. На-ко, отведай.
И она подвинула миску ближе к Верушке.
— Баб Федосья, — не выдержала Верушка, — а сегодня  кто-то в храме пел.
Бабкина рука с ложкой не дошла до миски.
— Как это — пел?
— Мы слышали! -  подтвердила Любаня.
— Баб, мы к храму подошли, там дверь закрыта на замок, темно, а голос какой-то поет, красиво так, как дудочка,— пояснила Верушка.
— Миленьки мои… — у бабки задрожала нижняя губа, она положила ложку на стол и узловатой рукой нашарила на груди кончик платка. — Дак ведь это ангел пел. Ангел-от ведь все равно тут живет, хоть храм и порушили. Ангел, он никуда не улетает. Он так все Богу и служит, хоть храм закрыт. Вот он и поет. А никто не слышит. Ведь сегодня день-то какой. Сочельник. Завтра — Рождество. Христос раждается. Его, миленькие, Матерь Божия родила в хлеве — больше негде было, никуда, вишь, не пустили больше.
Девчонки забыли про кашу.
— И Она родила Его, — продолжала старуха, — в ясли положила на соломку. И овечушки рядом. Все на Младенца смотрят, радуются. Спаситель родился. И звезда на небе, пастухам указала место, где Христос родился. И мудрецам. И все Ему принесли дары. Сейчас никто про это не помнит. Храм, вишь, порушили. Но…
Голос бабкин задрожал, она помолчала, приложив уголок белого платка к губам.
— Но, вот помяните мое слово. Все еще вернется. И храм восстановят. И опять все молиться пойдут. Недаром ангел пел, и вам Господь дал послушать. Младенцам непорочным, безгрешным.
Девчонки, услышав про младенцев безгрешных, смущенно шмыгнули носом и опустили головы. Каменка им тут явилась перед глазами — разобранная на кирпичи.
— Ба, мы пойдем, а то дома заругают…
— Идите, идите, девоньки. Эку вы мне радость принесли в честь праздничка. Ангел пел… Сейчас я вам одежонку-то достану. Маленько не просохла еще. Ну, бежите, бежите… Светло сегодня, луна… Бежите.
И девчонки что есть мочи побежали домой.
— Пойдем к тебе, — неожиданно сказала Любанька. — У тебя папка печки умеет класть, а мой нет.
— Он все равно за ночь не складет…— шмыгнула носом Верушка.
— Или ко мне пойдем?
— Можно до завтра не говорить…
— Варежки все черные. И пальто. Бабка Макуриха сослепу не разглядела. Все черное пальто у меня. А у тебя — все валенки. У меня просто они сами черные, не видно…
— А давай им про ангела расскажем!
—     Не поверят...
     В небе светила луна. Во дворах лаяли собаки. Надо было идти. Хоть к Верушке, хоть к Любаньке, а идти надо было поскорее. Потому что и так попадет, что загулялись они сегодня. Надо идти. И уж сегодня сознаться — про каменку. А потом и про ангела рассказать. И про то, чего говорила им бабка Макуриха, угощая кашей с изюмом. И Верушкиного отца просить: сложи ты бабке новую каменку, старая-то у нее все равно никуда не годилась…
…Наутро постучался к Макурихе Верушкин отец.
— Бабуш, а ты, это, в баню-то не ходишь, что ли? У тебя и тропы нет.
— Ой, милый, да у меня там каменка больно плохая, дымит…
— Вот-вот, а я говорю соседу: «Иван, говорю, давай бабке Федосье каменку-то новую сложим, поди, совсем плохая у нее…»
— Ой, дак я не знаю, чего и сказать тебе. Конечно, плохая. Дак ведь седни-то нельзя, праздник.
— Ну, ладно, не сегодня, давай, завтра, послезавтра. Ты сама-то не ходи туда. Снегу много, холодно. Мы сами тебе кирпичей навозим, да переложим каменку-то. Делов-то…

Прошло десять лет. На краю села, над самым прудом, высится голубыми маковками с крестами старый храм, поблескивая на солнце чистыми ясными окнами. Верушка и Любашка стали красивыми девушками. Они теперь поют на клиросе. Бабка Федосья — вот бы довольна была, но она померла давно. Она еще успела порадоваться на свою новую каменку, а вот то, как начали восстанавливать храм, уже не увидела.